ГОРОДСКОЕ ЛЕТО
Михаил Эпштейн
О двадцатых-тридцатых годах 20-го века у меня постоянно возникает один образ: лето, горячий асфальт, духота, люди в просторных брюках и соломенных шляпах. Если Россию дореволюционную я представляю зимней: опушенные тротуары, звёздчатый воздух, "гимназистки румяные, от мороза чуть пьяные", - то Россия первых послереволюционных десятилетий всегда летняя, духовая. Пеклом тут пахнет, что ли? Азией, игом, ордой? Ведь недаром у Мандельштама: "Полночь в Москве. Роскошно буддийское лето" или "Какое лето! Молодых рабочих Татарские сверкающие спины".
У Пастернака в "Докторе Живаго" - астма Юрия Андреевича, его задыхание на пропечённых московских улицах, духота и скученность трамваев. "Летняя, ослепляемая солнцем Москва, накаляясь асфальтами..." [1] Вообще какой-то угольный привкус воздуха, будто дело происходит в шахте. Может, пятилетние планы вносят этот привкус? - шахтерщина и стахановщина самой природы. А может - обилие землеустроительных работ в городе, копание ям и канав для подземных коммуникаций? Или раскалённый асфальт выдает под пыткой солнца свою "подноготную" угольную природу?
"Восходишь ты в глухие годы, - О, солнце, судия, народ" ("Сумерки свободы", 1918). В отличие от Мандельштама, который видел страшное солнце облеченным в траур, несомым на черных носилках, Маяковский славит это беспощадное пылание исторического лета и даже приготовляет позднейшую метафору атомного взрыва - "ярче тысячи солнц".
В сто сорок солнц закат пылал,
в июль катилось лето,
была жара,
жара плыла...
- с четким лозунгом в конце:
светить -
и никаких гвоздей!
Вот лозунг мой
- и солнца!
("Необычайное приключение...", 1920).
Свет, жара, угар, пекло... В такой же вот "час небывало
жаркого заката, в Москве, на Патриарших прудах" начинается небезызвестная
история московских радений веселой компании, описанной в "Мастере и Маргарите".
"...В тот час, когда уж, кажется, и сил не было дышать, когда
солнце, раскалив Москву, в сухом тумане валилось куда-то за Садовое
кольцо..." Лето в городе - опасная вещь: из этого марева, слепленного
из пыли и дрожащих струй перегретого воздуха, может вылепиться вдруг клетчатый
гражданин,. от которого уже ни в этой жизни ни отделаться, ни в другой.
Таким призраком лета, знаком удушья и перегрева явился спутник Воланда
Берлиозу и его другу, литераторам от пролетариата.
И тут знойный воздух сгустился перед ним, и соткался из этого воздуха прозрачный гражданин престранного вида.... Гражданин ростом в сажень, но в плечах узок, худ неимоверно, и физиономия, прошу заметить, глумливая.... Длинный, сквозь которого видно, гражданин, не касаясь земли, качался перед ним и влево и вправо.И хотя атеист Берлиоз подыскивает этому призраку чисто физическое объяснение, первым же нечаянно вырвавшимся восклицанием он проницательно указывает на его метафизическую природу.
Фу ты черт! - воскликнул редактор, - ты знаешь, Иван, у меня сейчас едва удар от жары не сделался!Жара - адская, тут и черта всуе упомянешь, невольно, безверно...
Подчас кажется, что время истории входит в заговор с временем природы. Россия 19-го века - сыровата, зимний воздух влажный, тяжёлый, с Невы, и снег тоже - как бы льётся, липнет мокрыми хлопьями - чахоткой грозящая зима. Начало 20-го: чудесный, пушистый снег, уже подсохший, но ещё не колючий, не режущий (как позднее, в 18-ом году у Блока в "12-ти"). Зима - расписная сказка, теремок, сапожки, светлые красавицы в пушистом облачке волос, уют города, выстеленного мягким ковром, сближенные, сомкнутые снегом пространства, на улице - как в коридоре, и эта уютность общественной жизни, где трибуна - как салон, где Розанов, Мережковский, Бердяев, Вяч. Иванов, А. Белый, - доведённый до интимного шёпота общественный глас. Никакого отчуждения, всё своё, всё - за чайком да за водочкой.
Ну а потом - снежный суховей, обдирающий лицо, голодное начало 20-х годов, вдруг сменившееся знойным Нэпом, но не вольным, а придушенным, за горло придержанным - астматическим. Если дореволюционная Россия - зимняя, снежная, воздушно-мягкая, а революционная (от 1917-го и по конец гражданской войны) - зимняя, сухая, колючая, ветром оголяющая землю, то послереволюционная Россия (1920-30-e гг.) - именно летняя, знойная, "буддийская", что для русских лёгких, привыкших к вольному и широкому захвату свежего воздуха, чревато астмой, от которой умирает Живаго. Я бы сравнил туберкулёз и астму как две эпохальные болезни: первая - от тяжёлой, почвенно-болотистой влажности воздуха, вторая - от солнечной опалённости и высушенности. Вначале - томила и гнела непропечённая, сырая народная почва, потом - всесжигающее солнце восторжествовавшей идеи.
Когда же весна была в России? Пожалуй, один только годик и пах весной: 17-й, послефевральский, революционный год, когда впервые апрель диктовал свои тезисы северной стране. Вся пастернаковская "Сестра моя - жизнь" пронизана этим ощущением России как весны и лета - а писалась эта книга именно летом 17-го. Причём это лето - не позднейшее, удушливо-знойное, а всё насквозь - дождевое, грозовое, ливневое, хлещущее напролом и навзрыд. [2] А следом за дождём, этим признаком неиссякшей весны в лете (таянье, влажность, обилие свежих запахов, полная грудь воздуха) - долгое-долгое лето, уже без дождя, тоже сухое, как и зима гражданской войны, ему предшествовавшая. От зимы снежной - к лету дождевому - это предоктябрьский русский природно-исторический цикл: влага преобладает. От зимы вьюжной и колючей - к бездождевому удушливому лету - послеоктябрьский цикл: преобладает сухость.
Конечно, есть и житейское объяснение, почему городское лето появляется у Пастернака и Мандельштама во второй половине 20-х - 30-х гг., а в дореволюционной поэзии его почти не было. Тогда лето было сельским, цветущим, не душным - душистым. В худшем случае - дачным, как в блоковской "Незнакомке", где "пыль переулочная" и "скука загородных дач": город расступился и уже святую долю села - летнюю пору - себе загреб. Но только в 20-е-30-е гг., когда помещичьи имения и старые дачи кончились, а новые ещё не начались, лето наглухо, безвыездно замкнулось в городе. Да и куда было выезжать, когда в деревне, едва оправившейся от голода, началась вторая волна продразвёрстки - коллективизация, и если уж куда ехали отдохнуть, а заодно и продуктами запастись, то из деревни - в город.
Город летом - это как шар в шаре, жара в жаре, индустриальная в натуральной. А это значит - ад, где всё раскалено и спирает дыханье, где тротуар размягчается, словно смола, жгущая ноги грешников. Эта городская жаркость солидарна с коллективистским духом 20-х - 30-х, в ней есть нечто пролетарское. Ведь завод с его пылающими домнами, льющейся сталью, раскалённым воздухом, металлической пылью - тоже ад, жара, только уже не в квадрате, а в кубе. И город летом - почти как сталеплавильный цех: тугоплавкая твердь домов, бетона, асфальта, раскаленная солнечным огнем. Городское лето - завод, шагнувший за свои пределы, так же как первые пятилетки - пролетариат, перешагнувший себя как класс, ставший духом и содержанием всего общества. Вот почему образы знойного города в поэзии 20-х -30-х гг. столь окрашены специфически пролетарским мирочувствием. Сплочённость, массовость, спайка - знамение этого времени, а лето как раз и сплавляет, ещё горячее, человеческую массу, которую и так теснотой своих улиц расплющивает город. Летом мы все живём теснее друг к другу, потому что сам воздух, поднятый до температуры тела, становится вторым дыханием, обжигает, создаёт ощущение по-банному распахнутой и распаренной плоти.
Россия крестьянская и дворянская рождала ощущение рассеивающего простора и прохлады, где люди - далеко друг от друга, с разных сторон поля перекликаются. А Россия пролетарская - жаром пышет, как тело в поту и лихорадке; красными пятнами проступает - и цветами жаркими, кумачёвыми, "цветением туч и бульваров" (Б. Пастернак). Кажется мелькнёт сейчас лозунг: "Да здравствует лето - пролетарский сезон, залог единства партии и природы."
1980
2. См. эссе "Лермонтов и Пастернак: мудрость лета".