ГОВОРИТ ЛИ ФИЛОСОФИЯ ПО-РУССКИ?

                                Михаил Эпштейн



                                        1.

Между русским языком и философией - отношения глубокой ревности и трагизма. Русская мысль влюблена в западную философию, но сумела ли она создать понятийный аппарат для самостоятельной работы в родном языке? Возможны ли Гегель и Хайдеггер, Сартр и Деррида на почве русского языка - или он может мыслить только художественно, как у Достоевского и Платонова? В чем слабость и сила русского языка как орудия гуманитарной мысли?

В переводе на русский язык все расплывается, как будто на вощеной бумаге, все видится как бы сквозь туман или тусклое стекло. Но в русском языке есть огромная воля к мышлению вопреки трудности  ясного выражения мыслей.  Русский язык насядет на какое-нибудь понятие и будет выкручивать ему руки, пока оно не сдастся или не издохнет. В русском языке - огромная воля к перетолкованию  и даже забалтыванию понятия, к бесконечному повтору, кружеву вариаций, чего не терпят более ясные и логические языки. По-русски одну и ту же вещь нужно выговорить много раз - и тогда она  приобретает расплывчатый объем, которого другим языкам передать не удается, поскольку сказанного один раз уже достаточно. Русский язык переводит не только с других языков, но и с самого себя. Любое толкование кажется ему недостаточным, и потому одно и то же понятие толкуется снова и снова, то с одной точки зрения, то с другой, то в ругательной, то в хвалебной, то в иронической тональности.

Начну с журналистики. Американские читатели русских газет и журналов поражаются тому, как мала информативная насыщенность того или иного вполне  просторного материала. Чем же занята его площадь? Многократными переносами факта из одного метафорического ряда в другой, из одной стилевой тональности в другую.

Приведу пример из журнала "Огонек":  статья в январском выпуске 1992 г. посвящена Ельцину как "Человеку 1991 г."  Я проходил ее со своими американскими студентами  - она включена в учебник русского языка, составленный по материалам "Огонька" в пору его расцвета, и я отобрал ее как самую доступную и кристально ясную. Излагается факт очень простой и всем известный - сначала Ельцин разделял власть с Горбачевым, а потом вытеснил его из политики. Одной строчки достаточно для сообщения этого факта - и все равно информативная его ценность равна нулю, поскольку данный номер журнала вышел несколько недель спустя после описанных в нем событий.  Цитирую дословно самые яркие места:

Ельцин: Победил в прыжках в высоту на болоте... Не перепиливал ли он сук, на котором сам сидел...? Усилия Ельцина и его сторонников совпадут с приливом исторической энергии? Или реформаторы будут все время попадать своей ниткой мимо ушка иголки? ...Он извлечет идеологию российского возрождения из воздуха, в котором носятся поднятые вверх тучи песка и пыли. Без решения этой задачи не изменишь направления едущего под откос поезда.

Горбачев: Поистине сжимал в руках шагреневую кожу - чем больше возрастала его формальная власть, тем быстрее таяла кожа. Генсек - Председатель - Президент - Президент с чрезвычайными полномочиями... Все выше и выше по осыпающемуся песчаному бархану...

Страна: Лоскутное одеяло разорвалось на глазах всего мира... Лифт больше не может спускаться - некуда! Должен начаться подъем. [1]

Американцу, даже  хорошо знающему язык,  трудно понять, что же хочет сообщить автор статьи и почему для выражения одного и того же он прибегает к столь разным выражениям и идиомам. Почему Ельцин прыгает на болоте и одновременно сидит на суку, или почему Горбачев, сжимая шагреневую кожу, поднимается по песчаному бархану. В этом материале сгущены особенности российской прессы, которые так резко отличают ее от американской: избыток метафоризации при нехватке новой информации. Русский язык занимается тем, что переводит одни и те же факты и понятия с русского на русский. Это само-переводящий язык. То, что сказано один раз по-русски, бывает настолько смутно, непонятно или даже бессмысленно, что приходится это еще раз переводить - на тот же самый язык. На этом свойстве русского языка была построена советская идеология, которая занималась успешным переводом с русского на русский, называя патриотов националистами, а националистов - патриотами.

                                                        2.

В этом искусстве самоперевода русский язык может достигнуть высот, недоступных другим языкам. Он замечательно умеет размывать понятие, и чем больше переводит его с себя на себя, тем больше оно оказывается многослойным, туманным - и по-своему выпуклым, поскольку в него вложено десять разных интонаций и возможных смыслов. Не только советская идеология, но и знаменитые бахтинские понятия "полифония" (многоголосие)  и "гетероглоссия" (иноязычие, разноязычие) - тоже теоретические поросли русского языка, поскольку одно и то же предложение - логически и лингвистически равное себе - может соответствовать совершенно разным высказываниям. Михаил Бахтин приводит пример того, как одно и то же простое предложение - "Солнце взошло" - может соответствовать множеству разных высказываний: и о том, что пора вставать, и о том, что вставать еще рано. [2] Разумеется, в любом языке одно и то же предложение может приобретать разный смысл в  контексте, но то, что М. Бахтин ставит акцент именно на существенной свободе смысла высказывания от его словесного состава, - это уже  подсказка теоретику от его родного русского языка.

Вообще вся полемика Бахтина с соссюрианской семиотикой и структурализмом есть полемика русской словесной гибкости против "острого галльского смысла". Ключевое понятие Бахтина, как раннего, "волошиновского" периода (1920-е), так и позднего периода "Речевых жанров" (1950-е - 60-е), - это высказывание в его отличие от (а) предложения, как лингвистической единицы, и (б) суждения, как логической единицы. "Предложение как единица языка лишено способности определять непосредственно активную ответную позицию говорящего. . . Только став целым высказыванием, отдельное предложение приобретает эту способность. /.../ Предложение, как и слово, обладает законченностью значения и законченностью грамматической формы, но эта законченность значения носит абстрактный характер и именно поэтому и является такой четкой..." [3]. Бахтин все время демонстрирует, как высказывание выливается за границы  формальной структуры предложения, выхoдит за пределы логики и грамматики. Это и есть самосознание семантически мягкого языка в его борьбе с более жесткими, грамматически и логическими организованными западными языками, и прежде всего французским, дух которого выразился в Ф. де Соссюре и во всей традиции французского структурализма.

Постструктурализм стал новой фазой размягчения европейских гуманитарных языков, и тут-то русский язык и гуманитарная мысль могли бы пристроиться и занять свое место. Но "пристроился" в теоретическом сознании Запада только Бахтин, и именно в связи с размягчением языков, куда стало возможным впустить и "полудикого" россиянина. Конечно, в более строгую европейскую эпоху его не пустили бы и на порог гуманитарной науки, но в 1970-е - 1980-е гг. западный культурный язык стал размягчаться, и тут у русского языка появилось будущее, и Бахтин его первая ласточка. Высказывание, идеология, полифония, бесконечное умножение речевых смыслов на одну и ту же логико-грамматическую основу, - вся эта кипучая деятельность перетолковывания, свойственная русскому языку, вдруг оказалась востребованной на Западе. Причем интерес к высказыванию у Бахтина не просто совместим с интересом к идеологии, но именно высказывание и объявляется у Волошинова-Бахтина единицей идеологического мышления. Таким образом, идеологическая и полифоническая проработка грамматики совпадают в лице раннего Бахтина, впоследствии расходясь в его интерпретациях  на официальную (советскую) идеологию - и неофициальную полифонию (у Достоевского) и карнавализацию речи (у Рабле).

 Но в истоке своем эти концепции идеологизации и карнавализации языка сходятся, поскольку выдергивают его из грамматической структуры предложения и приписывают ему бесконечную гибкость в выражении внеязыковых, "социальных " значений и ценностей:

Всякое высказывание, как бы оно ни было значительно и закончено само по себе, является лишь моментом непрерывного речевого общения... Но это непрерывное речевое общение само, в свою очередь, является лишь моментом непрерывного всестороннего становления данного социального коллектива. /.../ Язык живет и исторически становится именно здесь, в конкретном речевом общении, а не в абстрактной лингвистической системе форм языка... (313).

Таким образом, оставаясь в пределах наличных в современной лингвистике грамматических категорий, мы никогда не поймаем неуловимое речевое целое. (328) [4]

Заметим, что Бахтин/Волошинов настаивает на континуальной природе языка: "непрерывное речевое общение... непрерывное становление... речевой поток... неуловимое речевое целое." Здесь мы видим в теоретически ясной форме, как русский язык наплывает на грамматику - и разваливает, расплавляет ее, сводит на нет, делает бескостной служительницей меняющихся социальных оценок или персональных установок.

В своей известной статье "Лингвистика и поэтика" Роман Якобсон упоминает актера театра Станиславского, который на прослушивании должен был по заданию режиссера создать сорок различных высказываний из фразы "Сегодня вечером". Впоследствии, уже в Америке, этот актер, прошедший школу Станиславского, записал в учебно-научных целях 50 высказываний, состоящих из одного этого двусловного предложения, причем подробно охарактеризовал эмоционально-психологическую подоплеку каждого. Якобсон с благодушием структуралиста замечает, что "все эти эмоциональные оттенки легло поддаются лингвистическому анализу" (но попытки такого анализа не предпринимает). [5] - Нетушки, сказал бы Бахтин, там, где начинается высказывание, лингвистика кончается, ей просто нечего делать.

Но каким способом, в рамках какой дисциплины рассматривать эти 50 высказываний, идентичных по своему словесному составу ("сегодня вечером"), сам Бахтин так и не решил. В 20-е гг. он называет эту дисциплину идеологией или теорией идеологии, или социологией, или житейской идеологией, позднее - металингвистикой, теорией речевых жанров. Если вдуматься, то лингвистике здесь и в самом деле нечего делать, - она может только анализировать неполное предложение "Сегодня вечером". Но то, что придает этой лингвистической единице 50 разных смыслов, превращает ее в 50 высказываний, - это не содержится в языке, а содержится во всех типах отношений между людьми - и психологических, и социальных, и моральных... Говорит ли "сегодня вечером"  молодой человек - девушке, или генералиссимус - генералу, или антрепренер - актеру, - внелингвистическая специфика этих высказываний определяется сферой любовных, военных, театральных, возрастных, профессиональных отношений и ситуаций. Тут нет и не может быть какой-то одной науки, но сумятица и чересполосица самых разных дисциплин. Если предложением занимается лингвистика, то высказыванием, поскольку оно выходит из структурной плоскости языка в объем разнообразных межчеловеческих отношений, должна заниматься и история, и социология, и психология, и идеология, и этика. Сколько типов отношений, столько и типов высказываний. Соответственно лингвистика, как наука о языке, распыляется в облако разнообразных дисциплин, как только на место предложения встает высказывание.

Неудивительно, что Бахтину, который на протяжении полувека, с 1920-х годов до самой смерти, работал над теорией речевых жанров, так и не удалось сколь-нибудь систематически очертить эту теорию в рамках какой-то определенной, нелингвистической дисциплины. И это судьба не только бахтинского мышления, которое в полемике с западным "абстрактным объективизмом" выходит за пределы научности вообще, но, возможно, и всякой гуманитарной дисциплины, которая, врастая в русский язык, теряет контуры своей дисциплинарности, становится вольным кочевьем понятий.

                                                3.

Кстати, научный стиль самого М. Бахтина хорошо иллюстрирует его собственные идеи о высказывании. Как замечает крупнейшая истолковательница и переводчица Бахтина в англоязычном мире Кэрол Эмерсон, сам Бахтин пишет "высказываниями, а не предложениями",  и отсюда - огромный труд передачи Бахтина на английском языке, который требует гораздо более грамматически и композиционно расчлененных форм выражения. "Это не тот род прозы, который находит себе готовое воплощение в английском языке. А значит, читатели и переводчики склонны подходить к ней без должного внимания, вплоть до возможных предложений отредактировать, упростить или сжать бахтинские тексты". [6]

Упростить и сжать... Дело в том, что в бахтинских текстах на протяжении многих страниц варьируется одна и та же мысль, повторяется во все новых словосочетаниях и терминах. На русский слух это звучит очень хорошо, поскольку в русской речи воспринимается ее коммуникативная заразительность, энергия высказывания, напористое умножение вариаций одного смысла, разбросанных по всему пространстви книги или статьи.
И наоборот, сходные, почти тождественные мысли у Бахтина разделяются большими промежутками, где разговор переходит на  другие темы - потом возвращается к прежним. Русской мысли свойственна такая развинченность дискурсивного стержня, который вращается и сгибается в разных направлениях, не выпрямлен в сторону  временной и логической последовательности. "...Точки и запятые  больше служат знаками интонации, чем  ранжируют иерархически  части предложения или сигнализируют его окончание. Бахтинские предложения фактически имеют конгениальную [его собственным идеям]  бесформенность голоса, который может прерваться в любой момент." [7].

Русский язык любит синонимические повторы, наслаждаясь тем, как одно и то же может по-разному выражаться. На этом основан и фольклорный распев-повтор словесных формул, и язык церковных служб, где один и тот же молитвенный смысл предстает в многочисленных метафорических переложениях.  Православные службы сложились, разумеется, в недрах греческого - великого философского языка, языка Платона и Аристотеля. Но философия начала говорила по-гречески почти за тысячу лет до  возникновения византийских церковных канонов, тогда как русский письменный и литературный язык сам сложился внутри этих канонов и, соответственно, испытал решающее воздействие эстетики заклинания и повтора.

Английскому интеллектуальному слуху воспринимать такой длинный распев - наворот одних и тех же мотивов - чрезвычайно утомительно. Этот слух ищет предельно ясной, единократно выраженной информации, и если на 10-ой странице повторяется в новых выражениях то, что уже сказано на 5-ой, он отключается, перестает воспринимать и уважать источник речи. Строй русской мысли - вращательный, английской - поступательный. Русское слово более магично, заклинательно и потому склонно к повтору. Английское слово более информативно, сообщательно и потому избегает повторов.

Знаменательно, что Кэрол Эмерсон защищает Бахтина от непонимания англоязычных читателей аргументами, взятыми у самого Бахтина.

По поводу склонности к повторам, Бахтин сам свой лучший советчик. Все его понимание слова и специфики высказывания ставит под сомнение само понятие повтора. Ничто не возвращается, одно и то же слово  может накапливать, усиливать, даже пародировать то, что ему предшествовало, но оно не может быть тем же самым словом, если оно стоит в другом месте". [8]
Этим  широким аргументом  можно оправдать как узорчатую, орнаментальную речь самой изысканной выделки, так, при желании, и беспредметное многословие, хождение мысли по кругу. Важно то, что перед нами столь радикальная разница языковых культур и интуиций, что для оправдания одной из них в глазах другой приходится брать теоретически аргументы от той же самой культуры, подлежащей оправданию, т.е. судить ее по закону, ею над собой признанному. Да и сам Бахтин отмечает: "Моя любовь к вариациям и к многообразию терминов к одному явлению. Множественность ракурсов. Сближение с далеким без указания посредствующих звеньев". [9]

                                                4.

С точки зрения английского языка бахтинские тексты чудовищно многословны - при том, что они представляется нам чудом ясности и сжатости на фоне гораздо более размытой и многословной традиции русской метафизической прозы - И. Киреевский, А. Хомяков, Н. Федоров, П. Флоренский, С. Булгаков, С. Франк... Вот какие мыслители составляют подлинный кошмар для английского переводчика: мысль тянется страницами, главами, но вычленить ее концептуальное ядро и проследить ступенчатое развитие, расчленить на логически связанные пропозиции, артикулировать как ABC или 1) 2) 3) -  крайне затруднительно. Любое  summary обернется невнятицей или скопищем общих мест. Казалось бы, непонятное, темное, замысловатое - это  противоположность самоочевидному, избитому. Но именно такова почти вся русская мысль в англоязычном переводе и восприятии.  Она неприлично запутанна, изощрена, но когда ее распутываешь, то не находишь почти ничего, кроме выспренних банальностей. Пушкин в переводе на английский удручающе банален, но по крайней мере ясен, а вот его философские соотечественники словно сговорились "вешать лапшу" на  английские уши.

Скажем, одно из главных направлений русской философии, общепризнанный знак ее своеобычия - софиология. Но что такое София у русских мыслителей, даже у яснейшего из них, Владимира Соловьева, остается непонятным для внешнего мира. То это мировая душа, то идеальное человечество, то вечная женственность - набор равно отвлеченных и плохо соотнесенных характеристик.  Павел Флоренский, в своем единственном завершенном большом философском труде "Столп и утверждение истины", посвящает Софии одну из глав - 80 страниц. Вот как впервые вводится - определяется - предмет в начале главы (но не раньше пяти страниц лирического вступления и общеметафизической настройки):

 София есть Великий Корень цело-купной твари [...т. e. всецелостная тварь, а не просто вся], которым тварь уходит во внутри-Троичную жизнь и через который она получает себе Жизнь Вечную от Единого Источника Жизни; София есть перво-зданное естество твари, творческая Любовь Божия, "которая излилась в сердца наши Духом Святым, данным нам" (Рим., 5:6); поэтому-то истинным Я обоженного, "сердцем" его является именно Любовь Божия, подобно как и Сущность Божества - внутри-Троичная Любовь. Ведь все - лишь постольку истинно существует, поскольку приобщается Божества-Любви, Источника бытия и истины.... В отношении к твари София есть Ангел-Хранитель твари, Идеальная личность мира. Образующий разум в отношении к твари, она - образуемое содержание Бога-Разума, "психическое содержание" Его, вечно творимое Отцом через Сына и завершаемое в Духе Святом: Бог мыслит вещами...  [10]
Здесь на совершенно ином уровне  мы видим то же, что и в статье из "Огонька": предмет мысли многократно прокручивается через ряд уподоблений, которые концептуально почти ничего к этому предмету не добавляют, а напротив, постепенно размывают его, уводят от всякой конкретности. София -это корень целокупной твари; естество  твари; Любовь Божия; Источник бытия и истины; Ангел-Хранитель твари; Идеальная личность мира; "психическое содержание" Бога-Разума... Сами по себе понятия, которые привлекаются для определения Софии, достаточно общи и концептуально отвлеченны, но приравниваясь друг другу, они образуют столь широкое, всеобъмлющее понятие  - собственно, "Софию" - содержательность которого стремится к абсолютному нулю. Просто-напросто уравнять, через запятую, естество твари с Любовью Божией, корень твари с источником бытия и истины - значит стереть всякую определенность этих понятий и заведомо отменить ту работу расчленяющей мысли, которая в точке каждого из этих определений должна была бы только начаться.  Если София - "корень" твари, то чем он отличается от ствола и кроны? Если "Любовь Божия", то чем она отличается от "Бога-Разума"?  Чем "корень целокупной твари" отличается от "перво-зданного естества твари"?  Если же это все одно и то же, то и говорить не о чем, и определять нечего - достаточно мистического созерцания, типа брахманической медитации, где все становится Одним, а Одно - всем, и тогда все равно, как это называть:  "Брахман", или "Ом", или "София".

Наконец, в заключение главы, подводя итог 70-страничному рассуждению,  Флоренский дает последнее определение Софии:

"София, - эта истинная Тварь или тварь в Истине - является предварительно как намек на преображенный, одухотворенный мир, как незримое для других явление горнего в дольнем". [11]
Такое суждение вполне могло бы выступить и на 70 страниц раньше, поскольку оно столь же предварительно и туманно, как и ранее приведенные. Добавляется еще одно определение - чтобы раствориться в том непределенном, что представляет собой София; и тем менее определенном, чем больше автор пытается его определить. Сама перестановка слов: "истинная Тварь или тварь в Истине" - показывает, что  порядок здесь безразличен, что главное - это заглавные буквы у слов, а как они сочетаются, несущественно  для Софии. "Явление горнего в дольнем" - но ведь это можно сказать в разной степени и про Иисуса Христа, и про Дух Святой, и про символ, и про красоту, и про любовь, и про истину. Так и получается, что замысловатость в подборе совершенно разных определяющих  - тут  и "ангел-хранитель", и "корень твари", и "любовь Божия", и  "преображенный мир", и "горнее в дольнем" - столь же  ошарашивает поначалу, как в конце концов удручает своей абстрактной беспредметностью.  Чрезвычайно пестрый и широкий подбор многих определяющих - и скудное содержание самого определения. Очень может быть, что понятие Софии вообще невыразимо - но зачем же  делать его столь невыразительным?  Итог этого опустошающего нагнетания понятий можно подвести так: немотствующее многословие.

                                                        5.

По этой же причине русский язык не слишком пригоден для афористики, где царствуют романо-германские языки. Русская речь течет и не кончается, а афоризм требует законченности.  Свободный порядок слов намекает на устность, напевность, незастылость, некоторую даже неписьменность языка. Недаром именно  в русской литературе - у Гоголя, Лескова - сложился сказ, литературное воспроизведение форм устной речи. Даже само слово "сказ" на европейские языки не переводится, а транскрибируется "skaz", настолько эта "устная письменность" - своеобразно русское явление. Русский язык, кажется, не вполне сложился в письменный, в нем много устности, интонационной свободы, слова легко переставляются, как если бы зависели от собеседника, от мимолетных обстоятельств речи, а не ложились навечно в бумагу. Для афоризма нужны твердо на своем месте стоящие слова, у которых не может быть поправки, перестановки или продолжения, а русская речь именно что любит себя поправлять, переиначивать.  Русские говорят, все время оговариваясь ("как бы"), как бы деконструируя сказанное.

Синтаксическая сцепленность русских лексических единиц, западающих друг в друга своими подвижными окончаниями (флексиями), тоже может затруднять афористическую чеканность высказывания.  В русском языке одно слово неполно без другого, зовет и требует продолжения, это ряд наклонностей, "падежей", поддерживающих друг друга своим согласным падением, ряд одушевляющих друг друга недостатков.

В русской литературе нет ни одного значительного автора-афориста,
который целенаправленно работал бы в этом жанре. Нет русских
Ларошфуко и Лихтенбергов, Паскалей и Уайлдов. Единственный их русский соперник - Козьма Прутков, который выворачивает жанр афоризма наизнанку, демонстрируя глупость так называемой мудрости,  напыщенную бессодержательность ее величественно-застывших форм. "Нельзя объять необъятное". "Смотри в корень". Афористическая форма здесь берется как материал для игры и саморазоблачительной тавтологии.

Афоризм - это отдельно стоящая мысль, которая применима везде и всегда; а русский язык не любит этих обособленных мыслеобразований и либо глумится над ними, либо растворяет в обильных, захлебывающихся словесных потоках.
Сентенция по-русски звучит высокопарно, смешно, ей не хватает
естественности, "случайности", влитости в поток речи. Из-речение - то, что выделяется из речи, а русская речь ничего из себя не
отпускает, в ней поток и захлест всегда торжествуют над отточенностью
и застылостью письменных форм "изреченности".

Поэтому чистая афористика в России развивалась преимущественно как
юмористический жанр: изречение  как бы заведомо подсмеивается над
своей изреченностью.  Таковы Козьма Прутков, Эмиль Кроткий и их
последователи, эстрадные авторы, включая Михаила Жванецкого. Самый
выдающийся афорист славянского мира, Ежи Лец, тоже подсмеивался,
выкрутасничал, как бы пародировал величественность своего жанра, адресуя
его тоталитарному обществу и его застывшим формам цитатности,
выворачивал их наизнанку, имитируя их монументальность.

Кстати, тоталитарная идеология отчаянно нуждается в афоризмах и
старается извлечь их из любого годного текста, обрубив корни и веточки
и остругав до гладкого хлыстика. "Че-ло-век! Это - великолепно! Это
звучит... гордо!" -  даже  Горький, большой любитель афоризмов, пытался
как-то оживить речь своего персонажа (Сатина в пьесе "На дне"), черточками и запинкой-многоточием придать ей разговорность, но идеология отсекала
эти сказовые "живинки" и вырубила просто и кратко: "Человек - это
звучит гордо".

Русской речи, чтобы совершить прыжок, требуется большой разгон. Она
долго разогревается, бормочет, шепелявит, спрашивает, сомневается,
дразнится, несет несусветное, прежде чем дерзнуть и ИЗРЕЧЬ. Почти все так
называемые "изречения" русских авторов взяты из больших текстов, т.е.
вынуты из контекста, где они были вписаны в конкретную речевую ситуацию,
а не возвышались над ней, как монументальные "вечные слова".   Из пьес
Грибоедова, Чехова и Горького, из романов Достоевского, из стихов и статей
Пушкина, из стихов Маяковского и Пастернака, из прозы Платонова,
Булгакова и Вен. Ерофеева, из дневников и дневниковой прозы В. Розанова и
М. Пришвина.... И конечно, из грозной политической риторики В. Ленина.

Вот, например, одно из самых известных русских изречений - "Красота
спасет мир" Достоевского. Но сам Достоевский от себя ничего подобного
не говорил. И даже его герой князь Мышкин (в романе "Идиот"), которому
обычно приписывается это высказывание, сам его не произносит.  Оно
именно приписывается ему в романе другим персонажем,
Ипполитом,  причем со слов третьего персонажа, Коли. И даже в такой
"вырубленной" форме этого утверждения нет - есть только вопрос.

Вот этот отрывок из третьей части романа. Ипполит говорит:

     Правда, князь, что вы раз говорили, что мир спасет "красота"?
     Господа, - закричал он громко всем, - князь утверждает, что
     мир спасет красота! А я утверждаю, что у него оттого такие
     игривые мысли, что он теперь влюблен. Господа, князь влюблен;
     давеча, только что он вошел, я в этом убедился. Не краснейте,
     князь, мне вас жалко станет. Какая красота спасет мир? Мне
     это Коля пересказал... Вы ревностный христианин? Коля говорит,
     что вы сами себя называете христианином.

Как видим, то, что стало афоризмом, здесь плывет и качается на волнах
диалогической речи. Никогда Достоевский не изрекал "Красота спасет мир" и, скорее всего, сам поморщился бы от столь великолепной сентенции. [12]

                                                6.

По терминологии Василия Налимова [13], на семантической шкале языков русский язык окажется на полюсе мягкости, наряду с языком дзена и абстрактной живописи. Любое понятие русский язык превращает во что-то виртуальное, слегка фантастическое. В нем больше возможностей, чем реальности, больше намека, чем значения, больше угадки, чем знания, больше домысла, чем осмысления. Это бескостный язык, сплошь из мяса и слюны, но без костей. Но этим русский язык оказывается вхож в область семантической размытости, куда вхожи и другие "безъязыкие" языки, например, сновидений, медитаций, элементарных частиц, обнаруживающих волновые свойства. Как заметил еще Владимир Набоков, "телодвижения, ужимки, ландшафты, томление деревьев, запахи, дожди, тающие и переливчатые оттенки природы... выходит по-русски не хуже , если не лучше, чем по-английски..." (Постскриптум к русскому изданию "Лолиты").  Все здесь перечисленное отличается зыбкостью, текучестью.  Может быть, в каком-то отдаленном будущем, когда многовариантность и расплывчатость станут важными и определяющими свойствами коммуникационно переработанной реальности, русский язык, к тому времени морфологически упрощенный, а лексически усложненный, станет одним из главных языков виртуального мира. Ведь перебалтывание смеси в пробирке - тоже полезное занятие, если при этом образуется новое вещество.

Человек, мыслящий по-русски, всегда чувствовал себя гадким утенком среди настоящих мыслителей - таких, как Платон, Декарт, Спиноза, Гегель, Шопенгауэр, Хайдеггер. Они строили свои системы философии и методы философствования, а русский мыслитель шатался между ними, вытягивал яркие ниточки из той или другой ткани и заново сплетал обрывки. Куражился, заносился - но в общем-то тосковал, поскольку ему негде было преклонить главу. То, что делали русские мыслители, - это была не философия, не лингвистика, не какая-либо вообще наука, а создание мыслительной среды - среды обитания для разных умов, где они могут сообщаться между собой, находить общие темы и вопросы... Русские мыслители писали друг другу письма, т.е., в полном соответствии с бахтинской теорией, строили не предложения, а высказывания.

Именно такой тип размыто-коммуникативной деятельности языка может оказаться продуктивным в будущем. Философские системы прошлого сейчас напоминают одинокие великолепные замки, торчащие на поверхности пустыни. Вот там возвышается крепость Декарта. Вот обнесенный рвом замок Канта. Вот циклопическое сооружение Гегеля. А вокруг - пустота, дикость, степные травы: сюрреалистический пейзаж. Да и вся философия предыдущих тысячелетий представляется доурбанистической фазой в истории мысли. Строили отдельные здания, изящные, величественные, - или же разрушали одни здания, чтобы на их месте возвести другие, более прочные, современные.

Но сейчас изменился сам тип архитектурного сознания в философии, сама архитектоника мышления. Уже нельзя строить отдельные здания (системы) - нужно создавать среду обитания, логические объемы и переходы, которые часто остаются незамеченными, потому что мы живем в них, как горожанин - в многоплановой, волнисто-континуальной искусственной среде. Здания, построенные раньше, не утрачивают своего значения, но они содиняются тысячами переходов, подвесных мостов, многоуровневых эстакад и развязок - и уже не выглядят столь пугающе одинокими и величественными, как раньше, когда они возвышались в голой степи.

 Вот здесь и приходит черед русского языка - средомыслия и кривомыслия, обходного мышления, в отличие от прямомыслия философических наук. Русский язык плохо приспособлен для сооружения отдельных зданий мысли. Ему недостает точности и однозначности. Он постоянно уклоняется от прямой сути,  куролесит, колобродит, несет околесицу. Это язык кривых пространств, язык не Евклида, а Лобачевского, язык отступлений, а не сухого и точного пересказа. По-русски всегда получается немножко вранье, а уж от народа ли у языка такой характер, или у народа  от языка - Бог весть. Так или иначе, русский язык в создании мыслительной среды, с ее расплывающейся предметностью, может оказаться вполне подходящим инструментом - лекалом, по которому вычерчиваются кривые. Образчик кривизн, уклонений и несообразностей. Но ведь и мыслительная среда, в отличие от мыслительных сооружений, подчиняется не строгости отвеса и геометрии кирпично-табличной кладки, а мерилам широты и распахнутости. Русский может далеко завести - и незаметно привести обратно, в нем много круговых петель, как в языке, постоянно сменяющем свои значения. Русский язык меньше рассекает и больше гладит и шарит в пространстве, движется ощупью, руководится не зрительной, а осязательной интуицией. Все его семантические поля и ореолы чрезвычайно размыты, и порой для того, чтобы понять, что имел в виду русский мыслитель, нужно заглянуть в английский перевод, сделанный хорошим специалистом.

Русская философия, быть может, оттого так долго не начинала говорить на своем языке, что избегала говорить о плотском в его непосредственной осязаемости, в чем она и может выразить свою самобытность. Русский язык своими длинными, как бы осязаемо продлеваемыми словами превосходно передает протяженность вещей и чувственную развернутость и непосредственность самого осязания. Это язык касаний, прилеганий, оглаживаний; он тягуч, прилипчив, осязателен к материальной поверхности вещей,  к тягучести, клейкости, шероховатости. Русским языком хорошо можно описывать тину, тягучесть, вязкость, болотистость, трясину, упругость, всасываемость, втягиваемость, затянутость, липкость, приставучесть, зыбление - всю ту консистенцию влажной земли, которая столь сходна с консистенцией плоти в ее любовной истоме, дрожании, расплавленности, текучести, облегании другой плоти.

На первом этапе строительства Сети как технического сооружения безусловное первенство принадлежит английскому, потому что это язык мореплавателей, и не случайно первый массовый сетеход (браузер) назывался "Навигатором". Строить корабли - этому русские учились у англичан, как впрочем, и многому другому. С самого начала весь технический словарь сети - английский. Но когда этот этап сооружения Здания подойдет к определенной точке и начнется плавание по сети, этакое вселенское кочевье умов - вот тогда и русский может оказаться не последним наречьем кочевого самосознания. На нем можно далеко кричать, так что звуки тают в воздухе и расходятся долгим раскатистым эхом. Русские песни протяжны - и это свойство может когда-нибудь пригодиться для создания размытых полей сознания, где английскому языку будет не хватать именно протяжности, раскатистости,  тягучести.


1 Огонек. Новый этап истории. Тексты выбрала Мария Лекич. Lincolnwood (Illinois). National Textbook company, 1994, сс. 3-4.

2. М. М. Бахтин. Проблема речевых жанров, в его кн. Эстетика словесного творчества, М., Искусство, 1979, сс. 262-263.

3.Там же, сс. 261, 263.

4. Валентин Волошинов (М. Бахтин). Марксизм и философия языка, в его кн. Философия и социология гуманитарных наук, СПб., Аста-Пресс, 1995. Номера страниц указаны в цитируемом тексте.

5. Roman Jakobson. Language in Literature. Ed. by Krystyna Pomorska and Stephen rudy. Cambridge (MA), London: The Belknap Press of harvard University Press, p. 67.

6. Caryl Emerson. Editor's Preface, in Mikhail Bakhtin. Problems of Dostoevsky's Poetics, ed. and transl. by Caryl Emerson. Minneapolis: U. of Minnesota Press, 1984, p. XXXIY.

7. Caryl Emerson, там же.

8. Caryl Emerson,  цит. изд., p. XXXY.

9. М. М. Бахтин. Эстетика словесного творчества, М., Искусство, 1979, с. 361.

10. П. А. Флоренский. [Соб. соч.], т. 1, Столп и утверждение истины.  М., изд. "Правда", 1990, с. 326.

11. П. А. Флоренский, цит. изд., с. 391.

12.  Как же справиться с этой текучестью русского языка, вернее,
воспользоваться ею для работы в жанре кратких высказываний,
отдельных мыслей? Необходимо вывести мысль из одиночества, ввести в
смысловое поле. Можно предложить такой способ: не извлекать афоризмы из книг, а создавать книги, из которых  могли бы извлекаться соответствующие афоризмы. Разумеется, это чисто  виртуальные книги, означенные только своим названием. Но хотя пространство этих книг фактически пустует, оно виртуально представляет контекстную среду, заполняемую воображением читателя. Тем самым очерчивается резонансное пространство мысли, она оказывается не одна,  не сама по себе, а в некоем отношении к другим мыслям, "разговаривает" с ними. См. раздел "Виртуальные книги" в этом издании.

13.  Василий Налимов. Вероятностная модель языка. М., 1979.