ПОЭЗИЯ ХОЗЯЙСТВА

Михаил Эпштейн

В русском языке слово "капитализм" невольно тянет за собой понятие "накопления". Капиталист - накопитель, тот, кто копит капитал. Такое звуковое сходство немало сыграло на пользу революции и относится к числу ее лингвистических удач, как и слова "большевик", "Чека", "советская власть". [1] Новому строю понадобились слова не только с "въевшейся" в них положительной окраской ("больше", "начеку", ""совет"), но и с отрицательной. Хотя слова "капитал", "капиталист" пришли с Запада, они как будто нарочно были вылиты для русского уха, чтобы пробуждать праведную ненависть к тем, кто "копит".

 Но это всего лишь, как говорят лингвисты, "народная", т.е. ложная этимология. [2] На самом деле капитализм меньше всего связан с накоплением. Во всяком случае, гораздо меньше, чем "скупой рыцарь" с его золотым сундуком из феодального прошлого или завхоз с его ржавеющим складом из прошлого социалистического.

Капитализм пускает всякую прибыль в расход, чтобы она работала для получения новой прибыли. Сама прибыль при этом не оседает мертвым грузом, но выступает как неуловимая, трансцендентная сущность, требующая все новых усилий и новых затрат. Трансценденция, на философском языке, - это выход за пределы наличного опыта, устремленность в иные, сверхчувственные миры. Значение капитализма в том, что он открыл трансценденцию именно там, где она меньше всего предполагалась, - в экономическом основании общества, в мире хозяйства. Этот мир по традиции считался лишенным поэзии, мертвым, косным и стеснительным для души. Гений противостоял ремесленнику, поэт - торговцу.

 Капитализм потому и достиг всемирного успеха, что привнес поэзию, устремление к бесконечному в область самого хозяйства. Материальный мир оказался функцией стремления к прибыли, которая потребовала отнюдь не только материальных расчетов. Прибыль всегда больше того, что она непосредственно дает своему владельцу, это выход за пределы нужного, насущного, потребляемого, это при-быль, звучащая почти как "небыль", - чистый прирост бытия, прыжок в неизвестность, стихия творчества.

 Прежние системы хозяйства были построены на потреблении того, что производилось, на балансе вложения и отдачи. Подход к хозяйству был утилитарный: рабовладелец получал от рабов, а феодал от своих крестьян и вассалов все, что ему нужно было для роскошной жизни. Капитализм стал производить для расширения самого производства. Баланс уступил место авансу: капитализм - это искусство вложения средств, гениальная растрата. Раньше практические люди были заняты в основном извлечением средств себе на пользу и в удовольствие, а капитализм стал их влагать, разбрасывать, тратить, как в бурной любовной игре.

Не случайно ускоренное развитие капитализма в Европе совпадает с эпохой романтизма. Романтизм - это вовсе не протест против капитализма, против духа чистогана, как принято было считать с марксистских позиций. Капитализм и романтизм имеют общий исторический толчок - французскую революцию; общий психологический мотив - индивидуальную предприимчивость; наконец, общую метафизическую установку - устремление в бесконечность. Все античные, "наивные" формы хозяйствования, с их установкой на конечный, потребляемый продукт, были отброшены капитализмом, так же как романтизм отбросил все наивные, классицистические формы поэзии, с их установкой на воплощенный, созерцаемый идеал. Идеал оказался отброшенным в будущее, в прошлое, в невозможное, в никуда, поэзия стала томлением по недосягаемому идеалу и насмешкой, иронией над всеми конечными формами его воплощения.

Так в поэзию вошел принцип бесконечности, и он же озарил мир предпринимательства. Отныне каждый продукт есть только форма товара, вызывающая у покупателя такую потребность, удовлетворить которую может лишь следующий товар. Капитализм соответствует той стадии развития всемирного духа, которую Гегель назвал "несчастным сознанием". Это раздвоенное сознание, которое никак не может воссоединиться со своей "самостью" в цельной личности, но постоянно критикует и отбрасывает свои изменчивые обличья. Такое сознание нуждается в вещах, которые предоставляли бы ему возможность сразу и самоутверждения, и самоотрицания. Соответственно родилась "несчастная" форма вещей, которым не гарантируется прочное место рядом с человеком, в его бытовом укладе, но скорее переменная, провокационная функция в человеческом самосознании. Товар - это вызов покупателю: а можешь ли ты быть достойным меня? Заслужил ли ты меня носить, в меня играть, со мной путешествовать? Покажи, на что ты способен!

 Покупая что-то, я всякий раз радуюсь возможности быть тем, кем я еще не был. Я покупаю радиоприемник - значит, сегодня я великий радиослушатель, мое "я" скользит по волнам эфира. Во мне самом есть нечто эфирное - вот почему я купил приемник: чтобы лучше чувствовать эфирность моего "я". Я покупаю ракетки - значит, сегодня я великий спортсмен, мое "я" - это упругость мяча, радость удара, дальность отскока. Во мне самом есть эта эластичность,  резкость взмаха и точность прицела; я покупаю ракетки, чтобы стать наконец собой.

Купить - значит стать. Купить себя невозможно, но именно эта невозможность и образует мир бесконечных товарных возможностей. Покупая все новые вещи, мы становимся - и никак не можем стать - самими собой. Отсюда быстрая моральная и психологическая изнашиваемость товара, который легко отправляется на свалку, - ведь впереди, в некоем метафизическом просвете, лучится сущность абсолютного товара, который столь же неуловим, как мое подсознание, как мое сверх-Я. Абсолютный товар есть мое "я", которое, к несчастью для меня и к счастью всех торговцев мира, я нигде не смогу купить. То, что предлагается к покупке, есть лишь одна из многих затерянных частиц моего "я". Товар напоминает мне о ней, погружает в романтическую грезу о моем вседовольстве, всесилии, всезнании, вездесущности. Эта греза называется "приобрести себя", но всякий раз она исполняется лишь приобретением очередного товара.

Отсюда реклама, которая всякий раз, в бесконечных вариациях, играет на одном - моем несчастном сознании. Вот типичный пример: реклама некоей марки пива, парящая над крышами многих американских городов, от Вашингтона до Сан-Франциско. Что такое пиво, какое оно имеет ко мне отношение? А именно то, что пиво - это свежая, пенящаяся, слегка пьянящая часть моего "я". Конечно, пиво пришло из Германии, и не просто из Германии, а из всей бездонной глубины немецкой мысли, которая взыскует тайны субъекта, тайны сверхчеловека. И вот на рекламе пива - огромная голова Ницше со знаменитой щеточкой усов, этой ощетинившейся волей к власти, уже предсказавшей облик вождей и фюреров 20-го века. Под волевым подбородком - надпись, суммирующая всего Ницше для массового сознания: "Что есть человек?" Напротив Ницше стоит кружка того самого, пьянящего и пенящегося, и вопрос о человеке получает ответ в другом углу рекламного щита: "Теперь ты сможешь понять это и многое другое".

Ну кто же поверит, что пиво помогает понять самого себя и смысл жизни? Но реклама и не призывает верить. Этим она отличается от идеологического лозунга, который требует буквального восприятия и абсолютного приятия. Лозунг душит сознание своей единственной правотой, в нем есть тяжесть языческой непререкаемости, наивно явленного и наглядно воплощенного идеала. Реклама ни на чем не настаивает - она предлагает. Перед нею человек, богатый прежде всего возможностью выбора. И реклама связывает тот или иной материальный продукт с этой бесконечной игрой возможностей. Реклама - маленький намек на то, чем ты можешь стать, мимолетная греза иного существования, зов к трансценденции. Реклама романтична. Вещь оказывает функцией внутреннего самоопределения, когда человек во всем окружающем ищет - и никогда не находит - прежде всего самого себя.

До капитализма человек жил в мире плотных, долговечных вещей, которые переживали его краткий век, переходили от прадедов к правнукам. С капитализмом все изменилось: теперь вещи втянуты в мир человека, как быстрые очарованья, хрупкие соблазны. Капитализм - это поэзия вещей, лишенных тяжкого материального субстрата и превращенных в знаки меняющихся возможностей, подвижных соотношений между мною сегодняшним и мною будущим. Вещь развоплотилась, стала вестью, коротким и пронзительным зовом, обращенным к каждому: кто ты такой? какие ты носишь перчатки? чьи руки ты пожимаешь? что унесешь ты с собой из тайны прикосновения? Перчатки, туфли, ракетки, радоприемник суть разные возможности для меня быть другим, быть тем, каким меня еще нет. Я не есть я: вот в эту новую бесконечность, разницу между мною и мной, и врывается праздник товара, именно как способ отпраздновать мое решение стать другим, мой выбор себя на выгодном фоне предстоящей мне бесконечности.

Бытие вещи в качестве товара, вопреки угрюмым теориям отчуждения, именно празднично и романтично: вещь не достается мне по наследству, но выбирается из многих вещей, как невеста, как неизведанность, дальняя предназначенность, как разрыв в физической плотности мира. Да, товар есть отчуждение: труда, силы, чего угодно, но разве не живет в каждом живом существе эта потребность быть чужим самому себе, создавать нечто чуждое из себя, - потребность карнавала, ряжения, переодевания, преодоления, игры, творчества? Быть владельцем только своей силы, пользователем только своих вещей - какое нескончаемое уныние самоповтора! Рабочий отчуждает свою силу в производстве товара, покупатель отчуждает свою силу в приобретении товара - да здравствует сила самого отчуждения! Этот обмен чуждостей, эта чуждость самому себе и есть абсолют романтического движения, который заставляет нас постоянно сбрасывать свое очередное "я" как застывшую личину.

 Конечно, есть теории, провозглашающие возврат к самоценным вещам, абсолютным, непререкаемым, как крестьянские башмаки, разделяющие от начала и до конца судьбу человека: в земле и в пыли, на поле и по дороге. Такие теории, вроде хайдеггеровской, [3]  не просто есть - они должны быть, и их должно быть все больше и больше. Они выражают второй круг романтического томления, сначала гордо порвавшего с вещностью наличного идеала, а затем тоскующего по идеалу самой вещности, по простым, обжитым, теплым вещам. Но где эта счастливая, дотоварная вещность? Навсегда покинутая капиталистическим человечеством, она только мерещится ему в теоретических и поэтических фантазиях, вещность еще более условная, причудливо-недостижимая, самоуспокоенная, чем вещность самого товара. Ведь вещность товара, хотя и сведенная к знаку бесконечных возможностей, все еще служит человеку именно как вещность, как чужое, осязаемое, оплаченное бытие. Вещность хайдеггеровских представлений уже окончательно слилась с ностальгической одержимостью человека, всюду ищущего и нигде не находящего свое подлинное, счастливое "я". Эта вещность не предъявляет себя ни к какой оплате, она лишена чуждости, и потому единственное ее бытие - в идеальном пространстве картины, или музея, или философского упования, как еще одна возможность "я" удержать себя для себя.

Утопия бестоварной вещи органически присуща всем тоталитарным режимам, которые обвиняют капитализм в том, что, увеличивая потребности людей, он делает их все более несчастными. Отсюда задача - осчастливить человека, воплотить идеал, натурализовать хозяйство, обуздать рынок, свести его гул и тревогу к цеховой спайке, свести бесконечность прибыли в счастье наличного бытия и общего достатка. Не только нацизм, к которому был близок Хайдеггер, но и коммунизм, вдохновленный Марксовой критикой рынка и отчуждения, попытался создать свою поэзию народного хозяйства и противопоставить ее капитализму. Если капитализм ввел несчастное сознание внутрь самой экономики, коммунизм создал поэзию счастливых экономических идей, плановых заданий, которые извне тащили на себе хозяйство и подменяли игру его внутренних возможностей силой внешней необходимости. "Железной рукой загоним человечество к счастью", - лозунг первых революционных лет. Бестоварное производство и было призраком такого близкого счастья, когда теснейшее сплочение товарищей само собой отменяло товарные отношения между ними. Слово "товарищ" в старину означало: спутник в доставке товаров по торговым путям. Так нужен ли сам товар, если его высшая цель, товарищество, и так достигнута, и экономика из товарно-рыночной может сделаться прямо товарищеской?

 Ошибка состояла в том, что был опоэтизирован труд, как якобы волшебное средство извлечения человека из обезьяны и последующего извлечения всех чудес цивилизации из человека. Причем за образец был взят труд рабочего - именно то, что содержит в себе меньше всего поэзии, меньше всего собственно человеческих мотивов и устремлений. Марксизм справедливо критикует низведение человека к машине, но не предлагает человечеству иного образца, чем пролетарий, который и есть продукт такого низведения.

 Труд есть необходимость, но даже в самой грубой материальной деятельности ему предшествует момент свободы. Единственно поэтический момент хозяйства - это деятельность предпринимателя, от которой марксизм отвернулся с великолепным ханжеским негодованием. Можно сказать, что именно недостаток эстетической восприимчивости погубил марксистский проект, поскольку деятельность рабочего, как ни возвышай ее из политических, этических и каких угодно соображений, не может вдохнуть душу в хозяйство, она поэтически неубедительна, в ней нет порыва и погони за абсолютом. Труд рабочего подчиняется плану, составленному для него предпринимателем, но этот план только вторичен по отношению к той игре, которую ведет сам предприниматель, где ставка - все его богатство, жизнь, честь и благополучие близких. План, то есть подчиненный и механический момент производства, оказался в социализме самоцелью, он был огражден от риска, который в капитализме этому плану предшествует и его вдохновляет.

Пролетарий вкалывает, капиталист рискует. Поэзия хозяйства - это поэзия не труда, а предпринимательства, того риска, который сопряжен с величайшей опасностью и требует величайшей дерзости. Разумеется, это не тот риск и азарт, который витает в игорном доме, где игрок отдает себя во власть случая. Предприниматель заставляет случай играть на себя; он расчитывает ходы наперед, он играет не в слепую рулетку, а в прозрачные шахматы. Но именно поэтому проигрыш может обойтись ему гораздо дороже, чем посетителю казино, который легко утешается и вознаграждается переменчивостью фортуны. В казино проигрывается только то, что поставлено на кон; в бизнесе проигрывается все, что составляет достоинство, судьбу и карьеру игрока. Риск не устраняется, напротив, возможность профессионально его рассчитать увеличивает размер его непредвиденных последствий. Именно риск есть основная категория капитализма, которая сближает его со всем фантастическим, удивительным и невероятным, что когда-либо творилось в истории. По степени риска предприятия Рокфеллера и Форда мало чем отличаются от предприятий Наполеона и Карла Великого. Рисковать - это значит выполнять заветы самой романтической из всех философий: "живи опасно", "возлюби судьбу" и "заслужи любовь судьбы" (Ницше).

Настоящий предприниматель лично для себя мало что выигрывает от своих наполеоновских замыслов. Он мог бы питаться в лучших ресторанах, купаться на лучших курортах, летать на личном самолете, иметь все лучшее для ублажения своей души и тела за десять миллионов. Зачем ему десять миллиардов? "Ни съесть, ни выпить, ни поцеловать" - та же самая изумительная бесполезность, которую, по словам Н. Гумилева [4], мы испытываем перед поэзией. Пятью чувствами она непостижима - и в муках бесцельности рождается в нас шестой орган, тот, которым мы воспринимаем "розовую зарю над холодеющими небесами". Не так ли предприниматель воспринимает растущие перед ним очертания нового огромного дела?

Именно эта разница между миллионом, который можно выпить, и миллиардом, который выпить нельзя, и делает предпринимателя поэтом, носителем шестого чувства. Эта разница, не окупающая трудов и затрат, составляет душу капитализма, его поэзию, его трансценденцию. И его одиночество. Пусть возрастает общественный характер труда - предпринимательство остается уделом одиночки. Этот порыв в иное, этот груз ответственности, этот миг азарта не с кем разделить человеку большого бизнеса: он остается один перед лицом возможного, как перед белым листом бумаги. "Что делать нам с бессмертными стихами?" Что делать ему с бессчетными прибылями?

Он знает, что ни с бессмертными стихами, ни с бессчетными прибылями ему делать нечего. Но эта бездельность и лежит в основе всякого большого дела. Именно это ничто, эта блажь, эта прибыль-небыль и движет миллионами печей, станков, конвейеров, где миллионы рабочих озабочены тем, как точь-в-точь справиться с планом. С рассчитанным до секунд расписанием, в котором никто не узнает и не должен узнать поэтических строк, рожденных мгновением бессмыслицы, бормотания, бесполезности.

Апрель 1992



1. Андрей Синявский показал, что "на этих трех словах, как на трех китах, стоял и стоит строй". См. Абрам Терц. Литературный процесс в России, в сб. "Миф о застое", Лениздат, 1991, с. 313 (впервые напечатано в журнале "Континент (Париж), 1974, #1).

2. Этимология - раздел лингвистики, изучающий происхождение и первоначальное значение слов. Кажется, это единственная дисциплина, где слова "народный" и "ложный" употребляются как синонимы. Опять-таки, язык не даст солгать - даже своему привилегированному носителю, народу. В этом смысле скромная этимология подает прекрасный образец истории, социологии, политологии, этнологии и прочим, гораздо более влиятельным дисциплинам, где часто "народное"  автоматически отождествляется с "истинным".

3. Мартин Хайдеггер искал возврата от технологической цивилизации к забытой истине бытия и простых вещей, как она, в частности, раскрывается на картине Ван-Гога, изображающей крестьянские башмаки (ее анализ дан в работе Хайдеггера "Происхождение художественного произведения", 1936).

4. Из стихотворения Николая Гумилева "Шестое чувство" (1921).