Михаил Эпштейн
В бурливую гласность по проложенному политикой руслу теперь вливаются потоки философской мысли. Старой, но не устаревшей, почитаемой, но не прочитанной. Имена, знакомые вперемешку по самиздату, тамиздату и тогдаиздату, по восторженным любительским семинарам и разгромным статьям советских профессионалов. Бердяев и Шестов. Булгаков и Флоренский. Федоров и Мережковский. Гершензон и Франк. Николай Лосский и Лев Карсавин. Вячеслав Иванов и Андрей Белый... Как сладко повторять эти имена - и как все перепуталось в этих новых старых учениях!.. Так же все прочно забыто и вспомнено второпях, как сама Россия:
Все перепуталось, и некому сказать,
Что, постепенно холодея,
Все перепуталось, и сладко повторять:
Россия, Лета, Лорелея.
О. Мандельштам
В этом многоструйном потоке, вытекающем ныне из Леты в нашу освеженную память, выделяются два философских учения, точнее умонастроения, между которыми, словно между берегами, помещаются все остальные. Владимир Соловьев и Василий Розанов.
Сами их имена ясно знаменуют то, что эти личности собой воплощают. Такова сила символической предызбранности имен. Соловьев - певец Вечной Женственности. Его философские построения сродни вдохновенной и очень высокой песне, улетающей к заоблачным пределам, откуда и должна явиться нездешняя подруга, Премудрость Божия, София. Язык Соловьева, кристально ясный и строгий, впервые даровал философии умение чисто выражаться по-русски. Этот язык, как трель соловья, кружится в воздухе вечных понятий, овеянных, в отличие от сухой логики немецкого идеализма, каким-то весенним юношеским томлением. Соловьев всь жизнь оставался девственником, но не аскетического, а взволнованно-мечтательного склада: ждущим любви - на излете земного существования. "Рыцарь-монах" - так точно отозвался о Соловьеве его поэтический ученик Александр Блок.
А у Розанова кличка была - "Козёл". Так прозвали своего учителя истории и географии ученики Елецкой гимназии, среди которых был и будущий писатель Михаил Пришвин. Он вспоминает, что во время уроков Василий Васильевич, сидя за своим столом, непрерывно ёрзал ногой. По догадкам учеников, это производило приятное трение в учительских членах, - без такой энергетической зарядки отвлеченные материи не шли ему на ум. Розанов и позже писал, что в процессе работы одна его рука держит перо, а другая, так сказать, ласкает "глагол бытия", чтобы подзуживать и облегчать рождение словесного глагола.
Нет числа розановским признаниям, что как творчество одних писателей замешано на крови, а других - на желчи, так его - на семени; что ему постоянно хочется видеть весь мир беременным. Хотя Розанов был примерным супругом и кормильцем большой семьи, но розановское - это когда просто "хочется", когда зуд и пыл образуют пафос словесного искусства. Слог у Розанова, в противоположность плавному, размеренному соловьевскому, - весь состоит из судорог, ужимок и живчиков подпольного человека. Он и говорил каким-то брызжущим шепотом, заплевывал собеседнику ухо.
Про собственное писательское прилегание к земле Розанов замечал: "точно у меня масляное брюхо, и я сам его намаслил". От Розанова не отделимо влажное, как от Соловьева - воздушное. И розановское имя точно так же оправдано, если вспомнить, из какого жирного чернозема произрастают масляные, мясистые, душно-пряные лепестки самого солнцеликого цветка на земле. Соловей и Роза - как схлестнулись они в бессчетных любовных тяжбах еще со времени средневековых аллегорий, так и продолжают свой поединок-страсть в главных именах и одноименных учениях русской философии.
Философия Соловьева определена им самим как всеединство. Мир лежит в прахе и пыли, он раздроблен на крайние, враждующие начала: разумное и чувственное, духовное и животное, общее и единичное, Запад и Восток, прогрессисты и консерваторы... Но эта рознь положена не случайно: каждая из частей должна до конца обособиться от целого, определить свою самостоятельную сущность, чтобы затем свободно войти в целое и объединиться с другими частями. Каждое явление Соловьев рассматривал в его отношении к грядущему всеединству. Так, на Западе исторически возобладала идея безбожного человека, а на Востоке - бесчеловечного бога. В движении к всеединству они составят полноту Богочеловечества, воплощение которого могла бы взять на себя Россия, если бы она оказалась на высоте своего предназначения: примирить и объединить в себе Запад и Восток.
Розанов куда как далек от таких всемирно-примирительных исторических обобщений. Своей философии он и вовсе не давал единого определения, но если подыскать ей название, сопоставимое с соловьевским "всеединством", то скорее всего подошло бы - "всеразличие". Розанова мучительно влекло к себе частное, малое, как бы непредусмотренное в высшем идеальном плане бытия. Его сфера - не монументальная история, а быт, последние завалящиеся крохи существования. Проходят царства, гибнут империи и религии, остается только самое простое, единичное, повседневное. Ковырять пальцем в носу, глядя на заходящее солнце, - вот это и есть вечное, это объединяет людей поверх всех эпох и идеологий, это и в Китае, и в Египте, и в России.
И не облики Вечной Женственности привлекали Розанова, а радости брачной постели, которую он предлагал устанавливать прямо в церкви после венчания. Пусть новобрачные проводят свою первую ночь в ласках у алтаря, чтобы плоть и семя святились воистину, а не только символически, в молитве священника.
Такова, в самом беглом очертании, розановская картина мира, оправданного именно в разбухании и расползании своих мелочей, никак не сводимых во всеединство. И сами розановские тексты расползаются во все стороны от переполняющих их примечаний. Кажется, что и к собственным примечаниям он кое-где впопыхах давал еще и еще примечания, так что текст троится, четверится и разбегается перед глазами читателя. Мысль мучается и отступает перед собственным изобилием, перед грудой фактов и ассоциаций, часто и не относящихся к делу - но замечательных именно зигзагами, увертками от логики и набухающим в них плодовито-брачным чувством жизни. Все, что торчит, выпадает из целого - на этом особая благодать, ибо оно живет ни по чему, ни для чего, никаким общим законам и целям неподвластное, значит - единственно по милости Божьей. Главное - чтобы мир брюхател и плодоносил, пучился детской массой. На том свете Господь разберется зачем и к чему. Поскольку мы Его же высочайшей волей поставлены не среди духов и светов, а в этом мире, то и жить нужно всецело по законам этого мира. Любиться, множиться, ковырять в носу - это и будет по-Божьи.
И вот рвется на части философская душа России: то ли слушать ей воздушные переливы из поднебесья, то ли жадно вдыхать влажные, с гнильцой испарения пышной земляной розы. Не было, увы, любовного союза между персонажами нашей притчи, а только идейное раздражение. Розановская принципиальная беспринципность вызвала у Соловьева памфлет против философствующего Иудушки Головлева. Розанов же сравнивал Соловьева с канатным плясуном, намекая на его склонность находиться на виду у толпы, но поближе к небу. И в одном из поздних сочинений признавался, что последняя собака, раздавленная трамваем, вызывает в нем большее движение души, чем вся надмирная философия Соловьева.
Так не поделили они между собой России, ее философии и души. Нам же теперь - делить и соединять их наследие.
1988