II.  ЛИШНИЙ МИР

                                        Михаил Эпштейн

                                        ПЫЛЬ  И  ГНИЛь
 

        Проблема мусора лежит в центре любой цивилизации, ибо сама по себе цивилизация есть не что иное, как способ обработки и удаления мусора. Различие западной и нашей цивилизаций состоит не столько в количестве мусора, сколько в его качестве. Хотя наша жизнь и представляется сплошь захламленной,  в западной цивилизации мусора едва ли не больше. Там сама цивилизация древнее и  материально производительнее - следовательно, она и воздвинута на горе мусора, гораздо выше нашей. Скажем, в Америке на среднестатистического гражданина приходится по два килограмма мусора в день. Но это по преимуществу "сухой" мусор неорганического происхождения: всяческие коробки, пакеты, обертки, а также газеты, рекламы и прочие печатные материалы. Это мусор, заведомо сделанный в качестве мусора и предназначенный для выброса или для вторичной переработки. Тут сама функция отхода индустриализована - мусора как бы и нет, потому что он тоже есть фабричное изделие.

        Напротив, наш мусор - преимущественно органического происхождения, жидкий, влажный. Это всевозможные очистки, обрезки, сгнившие части продукта. Если на Западе мусор облекает продукт, как его оболочка, тара, способствующая его сохранению, то у нас мусор естественным путем возникает изнутри продукта, из его внутреннего распада и гниения, причем часто именно из-за внешней незащищенности. Наш мусор - не столько "отход", возникающий после потребления, сколько "недоприход", предшествующий потреблению. Капуста, картошка и прочие "массовые"  овощи, составляющие основу российской диеты, доходят до нас уже в полумусорном состоянии, т.е. заранее принадлежат своей существенной частью ведру и помойке. Виднее всего это не в квартире, куда приносится лучшее (купленное) и не в магазине, куда доставляется не худшее (уцелевшее), а на базе, которая фактически превращается в "мать-сыру землю" - место гниения и захоронения продуктов. Западные отходы лучше кремируются, т.е. поддаются огню; наши, по традиции, удобряют ту влажную почву, из которой взошли.

        Такой "живорожденный" мусор  -  т.е. гниль, преобладающая над сухими отходами,  -  есть неотпускающая власть земли над всем нашим укладом: она любит заглатывать своих детей, не успев их по-настоящему выродить. Если даже животная природа порой поддается такому искушению (кошка, "зализывающая-заглатывающая" своих котят), то растительная оказывается еще более самообращенной и регрессивной. Как ни странно, именно "земляные" цивилизации хуже умеют обращаться с порождениями земли, чем "городские", промышленные. Ибо власть земли в том и состоит, что она не дает своим порождениям обрести самостоятельное существование в отрыве от себя - и корневой тягой заглатывает их обратно. Наша сырь и гниль - подневольная, почти ритуальная жертва и приношение матушке-земле, тогда как "антипочвенные"  цивилизации воздают другому божеству - солнцу, предавая кремации свои "упокоившиеся" вещи. Различие "гнили" и "пыли" как двух разновидностей мусора в том и состоит, что гниль засасывается обратно землей, а пыль отпускается на воздушную волю.

        Недаром овощехранилища, вообще хранилища всего живого, называются у нас "базами" - они "ниже всего", в основе основ, ближе всего к земле. Естественно, что основное их содержание и уходит обратно в землю. Кстати, "база" как хранилище овощей - это и есть то, что мы сделали с "базисом" и над чем возвышается наша "надстройка", - образ основы, которая втоптана сама в себя и в себе захоронена. Земля незримо витает над всеми нашими пиршествами как призрак могилы и захоронения, проникая вглубь поглощаемых  яств. Земля ревнует добычу нашего рта - к своей ненасытной утробе.

        И кидая в мусорное ведро сгнившую еще до потребления провизию, мы совершаем  невольный ритуал землепочитания, мы отдаем ей то, что не успели отобрать. В древней Иудее лучшей жертвой почитался непорочный  молодой ягненок, ибо он возносился Всевышнему. Наша жертва - изначально порченная, ибо сама порча и есть предназначенность к жертве, коль скоро речь идет о нижайшем из божеств. [1]

                                                                                            1982



1. 20 спустя, после радикальных, даже революционных социо-экономических и политических перемен, с мусором в России все остается по-прежнему. Вот данные по Москве за 2002 г. "Эксперты Академии коммунального хозяйства имени Памфилова утверждают: в этом году столица "произведет" более 12 млн. тонн отходов. Естественно, их надо куда-то пристраивать. В большинстве своем отходы эти оседают на подмосковных свалках. Два наших мусоросжигательных завода пока перерабатывают лишь 220 тыс. тонн (8% общего количества бытового мусора, образуемого в городе).  В развитых странах проблему утилизации решают по-разному: в Японии сжигают отходы в весьма дорогостоящих печах, в Германии и Австрии рассортировывают по специальным мусоросборникам. Приведем еще некоторые цифры: в Швеции, где численность населения примерно равна московскому - 8,8 млн. человек, - работает 23 мусороперерабатывающих завода, в Дании на 5,2 млн. человек - 36. В странах ЕС к 2010 году доля мусора, который будет отправляться на захоронение, составит всего 10%. У нас отходы пока предпочитают закапывать в землю".  (Мария Баскова. Ржавая роза московских ветров. "Московская промышленная газета".   #29, 2002 г. )

---------------------------------------------------------------------------------------------

ЛУЗГАНЬЕ СЕМЕЧЕК, ИЛИ ФИЗИОЛОГИЯ ПРАВДОИСКАТЕЛЬСТВА

        Слово "лузгать" применяется почти исключительно к семечкам, подразумевая уникальную слитность предмета с действием, которое над ним производится. Лузгать - значит зубами и языком отделять внешнее от внутреннего, что возможно только по отношению к семенам с мягким покрытием, вроде подсолнечных, которые потому и называются ласкательно-пренебрежительно: "семечки".

        Можно усмотреть связь между правдоискательством, исконно, как полагают апологеты, присущим народу нашей страны, и его привычкой лузгать семечки. Ведь это значит - выбирать ядра из шелухи и, поглощая одно, отплевывать другое, отделять правду от  лжи, суть от явления.

        И вот мы замечаем, что в таком лузганье, как в некоторых видах правдоискательства, есть нечто презрительное, какой-то общий жест, лихо отстраняющий от жизни определенные ее слои - как чуждые, внешние, далекие от подлинной серьезности, от затребованного и потребимого нутра. Разве в том презрении, с каким правдоискатель бросает в лицо собеседнику ошметки его "фальши", "лжи", "неподлинности", не проглядывает вдруг знакомое, бесшабашное - шелуха, летящая с губ, устилающая землю?

        От Чацкого, громящего "ложь" светских условностей и бедного французика из Бордо, почему-то хорошо принятого и обласканного, - до Сатина, который своим монологом о правде затыкает рты недостойным ее: "вы все - дубье, молчать о старике!" От вождя, брызжущего полемической слюной в ученейших профессоров, "дипломированных лакеев буржуазии" - до деревенского правдолюба, срезающего на самодеятельном экзамене приезжего кандидата наук... [1] Плевок, наплевательский жест, обращенный ко всему, что объявляется внешним, выставление всего зримого на позор - в противоположность некоей глубинной правде и мудрости, которая открыта только самому правдолюбцу. На виду у всех - перемалывание цельной природы вещей, из которой веером летят всякие "частности", оказываясь в запаснике музея или  на свалке истории. Пренебрежительность и даже гадливость в самой манере касания ко всему, что снаружи, - и благоговение перед некой невидимой сущностью, безвыходно засевшей внутри. Презрение к "эмпирическому", "позитивистскому" знанию, к "объективизму", охватывающему только "поверхность" - и глубочайшее уважение к неким закономерностям, которые действуют исподволь и напролом в сокровенной тайне вещей, открываясь только немногим, в основном,   скончавшимся умам.

        Отбросить оболочку и обнажить суть... Таково наше прикладное, повседневное манихейство. Ведь семя - прообраз мира в его цельном, жизнепорождающем устройстве, и когда его лузгают, превращают в семечки...  Гете говорил, что нет ничего внутреннего, что не было бы внешним, и ничего внешнего, что не было бы внутренним. Но наш правдивый язык находит себе усладу в бесконечном расслоении и сплевывании, в том, чтобы пренебречь, отшвырнуть, отмести от себя. В этом и состоит самый смак от лузганья семечек, потому что простое поглощение очищенных семян, или, условно говоря, прямое подключение к истине, питание ее ядрами, без выноса и отброса, - тотчас лишило  бы это праздное занятие всякого смысла.

        В остальном мире праздность, направленная на беспрерывное расшевеливание своего "нутра", имеет иное, более замкнутое наполнение. Жуется резинка, а до ее изобретения подобным же образом жевалась застывшая смола, бетель - в замкнутых челюстях, сосредоточенно на себе, не разевая рта. В этом есть некое приличие  индивидуальности, ушедшей в себя и не сопровождающей самоудовлетворение мелкими плевками на окружающий мир, извержением мусора изо рта.  Заметим, что и субстанция резины-смолы более нежна и тягуча: постепенно ласкается, сминается, разлепливается языком, погружая в рай первичного вязкого месива. Здесь нет расслоения, а сплошное вбирание, ощущение сплошной массы, слепляющей десна и язык с небом, - акт, гораздо более эротический, чем лузганье семечек, которое имитирует скорее мелкую ссору -  хулу, обиду, смачную шелуху брани, рвущейся с языка.

        Да и сама эротика в России, как показывают образцовые непристойные тексты (включая Баркова и Лермонтова), почти никогда, в отличие от западных и восточных, не стремилась возбудить сладострастное чувство, а скорее - надсмеяться над ним, рассечь природу влечения и выставить гадкое, жалкое в нем, упиться бесстыдством, а не радостью оголения - что и составляет отличие похабщины от порнографии.  В похабщине - странное сочетание суровости, представляющей пол как бесстыдство, и разнузданности, находящей смак в самом этом бесстыдстве. Именно то, чем овладеваешь изнутри, извне выставляется как нечто порочное, оплевывается, слетает с губ как мерзкая шелуха. Но и губы не устают перебирать и захватывать эту шелуху. Вечные семечки.

        Так уж, видимо, нам суждено - и в работе, и в удовольствии. Лес рубят - щепки летят; на завалинке сидят - летят семечки. Вокруг мест производства и потребления вырастает гора мусора. "Ленин был из породы распиливающих, обнажающих суть вещей" (Андрей Вознесенский). В поисках сокровенного ядра и питающей правды - сколько уже изведено на опилки, сколько разлузгано идей и судеб; а то, что осталось под именем "Правды" - насытит ли хоть кого?

                                                                                                    1982



1. Рассказ Василия Шукшина "Срезал".
 

--------------------------------------------------------------------

                                        ОЧЕРЕДЬ

        В очередях приходится стоять так часто и долго, что поневоле складывается в сознании некая мифологема: дракон, кусающий свой хвост. Очередь и впрямь хвостоподобна - как бы звериный реликт, вдруг проросший в человеческом общежитии...

        Почему хвосты постепенно упразднились в процессе "происхождения человека от обезьяны"? Человек бесконечно расширил и одухотворил перед собой переднее пространство - поэтому заднее чувствилище утратило природную необходимость. Все общение с миром стало производиться через лицо, через распахнутые глаза, открытое рукопожатие. Вообще передом своим человек, как и все живое, мягок, уязвим, а спиною тверд, хрящеват, словно закован в панцирь. Следствие культуры  - это и есть переход человека в переднее пространство: уязвимое стал открывать, сокровенное вынес наружу, нежное подставил чужому взгляду. Вся культура происходит от личности, от лица.

        И вот - очередь, "хвост", где люди стоят в затылок, упираясь взглядами в спины. Очередь противокультурна и противоличностна уже потому, что люди здесь обращены друг к другу задами; так что у человека новой породы, всю жизнь стоящего в очередях, должен понемногу вылезать хвост как продукт естественной необходимости. Очень может быть, что в ходе долгой исторической эволюции, основанной на очереди как на общественном учреждении, у гомо сапиенс вновь начнут расти хвосты - уже в порядке не биологического, а социального приспособления: чтобы ощупывать ближнего, который сзади, и  подергивать  того, кто впереди - ведь не в глухую же спину ему стучать в жажде общения, а дружелюбно пощекотать бы хвостик.

        Вникнем же в очередь поглубже, она стоит того, чтобы хоть раз запропасть в нее мыслью, - ведь столько выстояно в ней часов, недель, лет!

        Очередь - чистое ожидание, время в ней тянется  томительно, ничем не заполненное, отверстое в своей пустоте. И все же что-то совершается - само собой, без твоего участия и воли, так что с каждой минутой ты становишься ближе к цели, не шевельнув и пальцем. Человек в очереди вроде бы и бездеятелен, как Обломов, но вместе с тем и деловит, как Штольц, поскольку все время куда-то движется, сохраняя при этом инертную массу покоя. Время вытягивается в никуда из общего запаса жизни, и все же это нужная трата, хотя и, очевидно, бесполезная. Если бы очередей не было, их стоило бы изобрести, потому что в них человек избавляется от бремени свободы, обретая наглядный, линейно очерченный смысл существования. То, что могло бы стать простым, грубо физиологическим актом поедания мяса или сыра, приобретает социально отдаленную, но достижимую перспективу, причем с каждым мигом и часом она становится все доступнее. Расстояние неминуемо сокращается, увеличивая радостный зуд ожидания. Время течет по законам прогресса, неуклонно приближая к долгожданной цели. Очередь - школа терпения и фабрика оптимизма, поскольку для стоящих в ней она обязательно сокращается: терпение получает награду за наградой.

        Таким образом, вместо грубо-животного потребления пищи происходит воспитание человеческих чувств на отдаленных подступах к ней, социализация инстинкта, планомерное распределение сил и возможностей, осознание себя членом коллектива. Где еще так легко и естественно, без инструкторов и капиталовложений, осуществляется программа гуманизации и социализации природных потребностей, включая даже чувство голода? И где еще так полно удовлетворяется психологическая потребность, свойственная многим и многим: заняться таким делом, чтобы ничего не делать, но при этом быть предельно занятым? Стоя в очереди, легко обрести мир с миром и с самим собой.

        Хотя очередь мешает человеку, преграждает путь к цели, он все-таки очень дорожит своим местом в ней. Хочется встать поближе, разрушить строй и толпой обрушиться на добычу - но что-то удерживает. Каждый испытывает два чувства: превосходства над задними и зависти к передним. Первое чувство постепенно побеждает: сохранить свое место от напирающих сзади лучше, чем захватить у стоящих впереди. Почему? Да ведь очередь движется, передняя часть, а следовательно, и зависть - тают, а хвостовая часть, значит, и превосходство - растут, свое место становится все дороже. Цена того участка земли или пола, который мы занимаем в очереди, непрерывно возрастает - эта "движимость" в соотносительных темпах прироста цен даже дороже недвижимости. Тут интерес будущего все время прибывает, так что общество, живущее будущим в большей степени, чем настоящим, моделируется очередью.

        Важно и то, что в очереди каждый занимает не только физическое, но и как бы служебное место, пребывает в должности инспектора или контролера, чем решается проблема временной безработицы в свободное от работы время. Дело в том, что каждый не только занимает свое место, но еще и охраняет его, несет дозор на границе половецкой степи, откуда вот-вот могут выскочить дерзкие захватчики или выползти вкрадчивые лазутчики-пластуны. От бдительности  к а ж д о г о зависит порядок во всей очереди, ибо цепь, порванная в одном звене, - уже не может соединять людей и вести к одной цели. Стояние в очереди - еще и надзор над очередью, деятельность учета и контроля, которая, как известно, обеспечивает диктатуру большинства над меньшинством.

        Тем самым в очереди реализуется нравственный принцип: "один за всех и все за одного", приобретая пространственную наглядность и доказательность: "один за всеми и все за одним", поскольку каждый, не пропуская никого перед собой вне очереди, не пропускает никого и перед всей остальной очередью. Личный интерес стоит на страже общественного.

        Реализуется и другой теоретический принцип "равенство без уравнительства", ибо каждый может свободно встать в очередь, но приобретает при этом порядковый номер, отличающий его от других. Очередь - это воплощенная мечта социального математика, утописта-пифагорейца об оживотворенном натуральном ряде чисел, где каждый отличается от другого только порядковым номером. Тут воистину "всякая вещь может быть передана числом" (Пифагор), и все ее своеобразие - только в количественном ранге, так что именно нумерическая модель порождает порядок социальной вселенной. [1]  Если толпа - это хаос, то очередь - космос, устроенный по законам числовой гармонии.

        Но, в отличие от античного космоса, новейший вброшен в историю, и число обретает свойство самодвижения. Очередник постоянно меняет свой номер, очередь - это натуральный ряд в движении, от сотен к десяткам и единицам, а затем снова в том же  порядке. Вышедшему из очереди - точнее, дошедшему до конца, отоварившему свой первый номер - что остается? Пойти домой, поесть,  отдохнуть и, опустошив выстоянный запас, снова встать в ту же очередь, которая и не кончалась, лишь условно прервалась на ночь.

        Вот почему очередь, как мудрая змея-искусительница, постоянно кусает свой хвост: пока задний успевает дойти, точнее, достоять до прилавка, передний успевает прожить вольную часть жизни и снова встать в очередь. Лишь по видимости очередь представляет собой линию, в действительности это круг, конец которого смыкается с началом. Тот, кто вышел спереди, обходит очередь и, после нескольких  суетливых перемещений из стороны в сторону,  вновь  становится сзади.

        Бесконечна диалектика бытия в его круговращении, в сцеплении причин и следствий. Бесконечна и наша очередь - фараонова пирамида, где камни все время вынимаются снизу, чтобы достроить верх; где человечество вновь и вновь пытается своей численной конечностью воспроизвести бесконечность натурального ряда.  Каждый уже многократно побывал во всех  очередях - невинная подтасовка социальных мечтателей, вынужденных достигать бесконечных целей конечными человеческими средствами и потому пускающих их на многократный износ.

        Пожалуй, очередь и впрямь останется от наших времен, как пирамиды от египетских, - достойный памятник цивилизации натурального ряда, единицами мостящей себе путь к славе и вечности. Очередь - та же пирамида, только "очеловеченная", сложенная не из камней, а из граждан и потому текущая во времени, а не застывшая в пространстве. Прогресс налицо: то было время доисторическое, у нас - историческое, потому и пирамиды слагаются не в песчаной пустыне, а в песках времени: из бесчисленных песчинок-минут, из глыбистых дней и неподъемных лет, которые каждый из нас выворотил из своей жизни и, сгибаясь под тяжестью ноши, по ступеням всех выстоянных очередей возносит на очередную вершину этой окаменевшей громады времен. Каждый раб на строительстве живой пирамиды возносит свой час - и спускается обратно, чтобы взвалить на себя и вознести следующий.

        Очередь порою видится как цепочка людей, непрерывно передающих друг другу из рук в руки что-то невидимое: это камни времени, водружаемые на том общем месте, куда сходятся все очереди и которое можно, памятуя египетский прообраз, назвать пустыней времени, или абсолютным нулем. Грандиозность очереди, как и грандиозность пирамиды, сводима к нулю основания. Пирамиде нужна именно пустыня, ибо любой другой, положительный рельеф местности унижает и сглаживает ее. Только абсолютный нуль - голая пустыня времени у подножия очередей -  утоляет устремление в нумерационную грандиозность, в последовательный охват всех и многократное использование каждого.

        Узнаю тебя, последняя розановская любовь, вечный Египет, "стройный, мудрый, сложный"... [2] И как бы вновь полюбил этот вероломно-верноподданный писатель свою отчизну, доживи он до пирамид, слагающихся из разбросанных в его "апокалипсическое" время камней. Ведь из бурлящих, митингующих толп, заливающих улицы в период двух революций, отложился, словно созревший кристалл,  новый, строгий геометрический стиль -  по линейке проведенных очередей.

        И самая высокая, монументальная из этих человеческих пирамид - с основанием в главной усыпальнице, куда ведет  главная очередь страны. Мавзолей -  сращение двух монументальных структур: египетской гробницы в основании и советской очереди  в надстройке.

        Так и вижу  третий том "Опавших листьев" Розанова - а там, вместо привычных беглых помет "за нумизматикой", "разбирая сигары", "в ватерклозете", стояло бы всюду одно - "в очереди". И потом - сплошные белые листы, рукописное воплощение жизни, ушедшей в чистую очередность, чтобы перелистывать пустые страницы времени, не читая, а в конце та же приписка: "в очереди". А под ней дата, по-новому грандиозная: очередное тысячелетие очередной эры.

                                                                                                1982


1. По словам Аристотеля, пифагорейцы "видели в числах свойства и отношения, присущие гармоническим сочетаниям. Так как, следовательно, все остальное явным образом уподоблялось числам по всему своему существу, а числа занимали первое место во всей природе, элементы чисел они предположили элементами всех вещей и всю Вселенную /признали/ гармонией и числом". Аристотель. Метафизика, i 5.  Цит. по Антология мировой философии, в 4 тт., т. 1. ч.1. М., "Мысль", 1969, с. 283.

2. В. В. Розанов. Библейская поэзия. В его кн. Уединенное. М., Политиздат, 1990, с. 456.

------------------------------------------------------------------
 

                                        ГОРОДСКОЕ КОЧЕВЬЕ

        Обычно очередь завершается покупкой, что приводит к смене пространственной ориентации. Метание вширь и вдаль, погоня за припасами уступает гравитационной вертикали, отягощенности добычей. Сумка - важнейшая принадлежность городского кочевья. Мы ходим нагруженные покупками, снедью, которую, охотничьими уловками раздобыв в городе, тащим  в домашнюю берлогу. Наши руки вытянуты, как по стойке смирно, потому что их отяжеляет съедобный груз. "...Грудой свертков навьюченный люд: каждый сам себе царь и верблюд" (И. Бродский). Посмотрите на вечернюю толпу в городе - как высоко и отрешенно проплывают лица и плечи. Руки, окутывающие обычно человека маревом жестов,  здесь вечно опущены и оттянуты, как у носильщиков. Они не жестикулируют, не сигналят, не общаются - они несут. Они обращены не в социальную горизонталь коммуникации, а в физическую вертикаль гравитации.

        Сумчатость - признак нашего исторического нищенства и кочевья. В старину сумы носили: нищие, бродяги, ссыльные, почтальоны, солдаты, охотники, т. е. люди, разными тяготами исторгнутые из оседлого жизненного уклада. Сума была принадлежностью изгоев общества и немногих скитальческих профессий. Теперь она распространилась во все слои общества. Дух кочевья так широко разлился по современной жизни, что сумка-сума появилась в руках почти у каждого. Мы все - нищие, несущие на себе собственное имущество; охотники, бродящие по городу в поисках редкой добычи; солдаты, устраивающие свои временные бивуаки в чужой местности (очереди в палатках и магазинах)... Человек стал животным сумчатым. Он носит на себе будущее содержимое своего желудка.

         Да ведь и как одолеть пространство между магазином и домом, если не с помощью сумы, набитой продуктами? Мы вряд ли отдаем себе отчет, насколько наши города, широко раздвинув пути коммуникации, но не обеспечив их частными средствами передвижения, возродили дух кочевья внутри городской среды, казалось бы, начисто его исключающей. В былые времена закупленное носили или возили, целыми мешками, от лавки до дома, рабочие или слуги, в специальной одежде. Теперь носят не раз в месяц - где столько закупишь и разместишь? а чуть ли не каждый день, и не в запачканных фартуках, а в тех же официальных одеждах, в которых появляются в учреждении и театре. По привычке нам уже не бьет в глаза это противоестественное смешение стилей в проплывающих мимо женщинах: легкий развевающийся плащ, платье с оборками, кружевами - и мешочек с поклажей, как у странницы, идущей далеко на богомолье. Вот смешение европейщины и азиатчины: облик сумчатой модницы - как собор Василия Блаженного.

        Вообще функция ношения сумок доверена у нас, в основном, женщинам - может быть, потому, что им привычнее "носить" от природы: раздутое, "беременное" чрево сумки как бы входит в ряд их естественных обязанностей перед мужем и обществом.

        В этих сумках, плывущих по городу, есть что-то неприкрыто хищное и грубо материалистическое. Это как бы вывороченный наизнанку живот, выползшие  кишки, которые человек придерживает собственными руками.  Внутреннее и наружное странно перебивают друг друга в облике советского человека: вот он прилично одет, даже чрезмерно закутан и подоткнут со всех сторон от морозных напастей - и вдруг такое разверзание чрева с торчащими пакетами молока и розовым проблеском колбасы. В сравнении с западным человеком советский отличается дважды: чрезмерно закутывает то, что может быть открыто, и чрезмерно выставляет то, что должно быть спрятано. Туго стянут в своих социальных покровах и обнажен в физиологических запросах. Невольнее в одном, развязнее в другом.

        Само понятие "сумки", "сумы" происходит от вьюка, которым раньше нагружались животные (от немецкого "soum", что означало - "груз вьючного животного"). Эти вьюки и бурдюки изготовлялись именно из вместительных кож убитых животных, чаще всего - из желудков. Так что сумка по происхождению - это и есть желудок, только уже не поглощающий и переваривающий, а временно  вмещающий то, что будут переваривать другие желудки.  Происхождение сумки совпадает с ее предназначением. Это голодное брюхо новопещерного человека, которое он обречен таскать за собой, поспешно набивая по случаю доставшейся требухой.

                                                                                        1982
---------------------------------------------------------------------
 

                                        СУДЬБА И СУДЬБЫ

                                ...В советском лексиконе  слово "судьба" не должно
                                иметь места.
                                   Максим Горький (из письма  Александру Авдеенко)

                              Судьбы людские! Счастливые  и несчастные, простые и
                              сложные,  они не только прошли перед глазами Михаила
                               Шолохова, но радостью и   горем прожгли его душу.
                                                        Виталий Закруткин.

        Заметим один странный филологический каприз: слово "судьба" в советском языке употребляется преимущественно во множественном числе. "Судьбы мира", "судьбы народа", "судьбы отечества", "судьбы поколения", "судьбы цивилизации", "судьбы человечества" и т. д. Такое словоупотребление непривычно для уха, настроенного вслушиваться в голоса предшествующих эпох: от дореволюционного времени слово "судьба" доходит до нас, как правило,  в единственном числе.

        Похоже на то, как если бы это слово теперь вошло в общенародный язык из профессиональной речи. Так, мы говорим "масло", "чай", "жир", часто и не подозревая, что слова эти в профессиональных жаргонах употребляются, как правило, во множественном числе: "маслa", "чаи", "жиры". Не правда ли: стоило изменить форму слова - и сразу узнается профессиональный, расчленяюще-мастеровой взгляд на вещи? Что ему, мастеру, "чай" - бледное, общее, невыразительное понятие, когда он изготовляет ч а И - высшего, первого, второго сортов, черные, зеленые, индийские, краснодарские. Только он, делающий эти чаи собственными руками, имеет привычку, а главное, право так говорить.

        На взгляд профана, чай есть некая "вещь в себе", чистая сущность, эссенция, субстанция,  несущая, так сказать, идею чая. Ведь не может быть много идей чая - в платоновском или гегелевском смысле слова, - нет, только одна, абсолютная, чистая, завершенная идея. Отсюда мы постигаем, насколько идеалистический взгляд на вещи напоминает взгляд профана, постороннего. Для человека, причастного к изготовлению вещей, нет сомнения, что идеи этих вещей живут в его голове и их может быть много. Захочет - тонкую часть листа покрошит, а захочет - прожилки, вот и разные чаи получатся.

        То же, видимо, произошло и с "судьбой", когда она незаметно для нас - но по неподкупному свидетельству языка - превратилась в "судьбы". Родился новый профессиональный жаргон - мастеровых судьбы, тех, для кого судьба - не веленье свыше, а послушный материал в рабочих руках. Судьбы куются. Судьбы мира - в наших руках. Если бы это оставалось на уровне фразеологизмов, можно было бы усмотреть в этом преходящее веяние: мало ли, кто какие любит присловья. Но морфологические изменения - уже не в воле людей, это судьба самого языка. Произошло то, что профессиональное словцо стало общенародной нормой. Представим, что к власти в стране пришли моряки - тогда нормой делается слово "компАс", а "кОмпас"начинает звучать подозрительно, фрондерски, как пережиток прошлого, как лозунг какого-то сухопутного уклона.

        Слово "судьба" звучит подозрительно, намеком на провидение,  некую всевышнюю волю, которая всегда одна, поскольку и Бог - один. "Судьба народа" - это отдает фатализмом, предопределением. Но достаточно заменить букву окончания - и слово делается родным, близким, до боли понятным, годным в любой, самый строгий и торжественный советский контекст. Потому что "судьбы" - это уже не провидение, это слово пышет здоровьем народного эпоса, вбирает его широту, необозримое переплетение многих судеб. Когда произносишь "судьба", тоже возникает ощущение подъема. Но если "судьба" - кто-то глядит на тебя свыше, то "судьбы" - сам ты глядишь свысока на множество раскинувшихся перед тобой судеб.

        "Судьба"- трагическая обреченность человека, взывающего из бездны к верховному правителю мира; "судьбы" - эпическое спокойствие автора, взирающего с горных вершин на шествующих перед ним человеков.

        Мы попытались объяснить, как преобразилось слово "судьба", попав в советский язык, как оно, изменив грамматическую форму, изменило философскую сущность. Но это еще не объясняет, почему оно вообще осталось в языке, хотя и в измененном виде. Ведь могло же оно перейти в разряд историзмов или архаизмов, как "вече" или "уста", или отойти на периферию, откуда его изредка - и почти в переносном смысле - заимствовали бы поэты, как и близкие ему по смыслу слова "пророк" или "благодать" (применяется, в основном, к состоянию природы : "ну и погодка же сегодня - благодать!").

        Но нет, слово "судьба" - преимущественно как "судьбы" - осталось и едва ли даже не размножилось в своем употреблении. Сравним: по "Частотному словарю русского языка" [1] на миллион словоупотреблений "благодать" отмечается 4 раза, "пророк" - 19, а "судьба" - 181 раз, причем треть всех употреблений приходится на газетно-журнальные, то есть вполне официальные тексты - больше, чем на художественные;  а 24 раза это слово употребляется даже в "научно-публицистических" текстах - имеются в виду сочинения В. И. Ленина, М. И. Калинина, программные документы партии и пр.. Значит, это слово по какой-то причине необходимо советскому мировоззрению и его нельзя заменить никаким другим. Не вообще для жизни человеческой необходимо - это было всегда, - а именно данной исторической эпохе. Необходимо в той же степени, что и другие слова равной частоты употребления.

        Здесь мы наталкиваемся на явление, которое может показаться случайностью, но, по моим наблюдениям над частотными словарями, закономерно. Подряд идут слова, одинаковые по частоте употребления - и близкие по смыслу, составляющие как бы не просто словарный список, а цепь высказывания. Будто кто-то пытается объяснить нам, что такое судьба, и перечисляет основные признаки, к ней относящиеся. Вот все эти слова с одинаковой частотой 181 на миллион словоупотреблений:

        возвращаться
        круг
        момент
        необходимо
        придти
        случиться
        строй
        судьба [2]
        Словарь - как песня, из которой ни слова не выкинешь, и нет здесь ни одного, которое было бы сказано всуе, не о судьбе. (Кстати,  дальше - с частотой 180 - идет другой набор: "использовать", "команда", "министр"). Эти слова набраны из десятков текстов, по чисто статистическому принципу - а как бросились навстречу друг другу, словно опять хотят в один текст, жить не могут в разлуке. Итак, судьба - это  в о з в р а щ е н и е  по  к р у г у, то, к чему  н е о б х о д и м о   п р и д е ш ь,  в чем соединяются свойства
с л у ч а я   и   н е о б х о д и м о с т и,  единичного  м о м е н т а  и всеобщего  с т р о я. Сумма всех перечисленных в словаре слагаемых:
с у д ь б а.  Для этого слова заготовлено место в системе самых общих и абстрактных отношений: как для движения важен возврат, для пространства - круг, для времени - момент, для поступка - необходимость, так для жизни важна судьба.

        Но почему все-таки она нужна для нашей с вами жизни? Какое отношение она имеет к простым, трудовым советским будням? Очевидно, у этого слова есть свое социально-философское задание, которое неспособно выполнить никакое другое слово.

        Понятие "судьба" оберегает нас от излишнего произвола, на который мы покушались бы, если бы судьбы не было вообще. Верно, что, перейдя во множественное число, "судьбы" стали свидетельствовать о превосходстве человека над судьбой. Судьба мистична, судьбы историчны. Из лопнувшего мистического понятия "Судьба" ртутными шариками разбежались во все уголки исторического мира - сУдьбы, сУдьбы, сУдьбы. "Разделяй и властвуй". Разделив судьбу на судьбы, человек овладел тем, что им владело. Люди сами стали творцами своих судеб...

        Но - с у д е б  же. Благодаря "судьбам" человек все время ощущает свою причастность к чему-то высшему, над чем он отчасти властен - но от чего не вполне свободен. Ведь известно, что жить в обществе и быть свободным от общества нельзя. Нельзя стоять в очереди и быть свободным от очереди, ехать в автомобиле и быть свободным от автомобиля. Вот все это множество несвобод и получило в советском лексиконе поэтическое название "судеб", чтобы зря не унижать человека, - ведь, в общем-то, он совершил революцию, завоевал свободу и взял судьбу в свои руки. Другое дело - "судьбы": не так уж они страшны, если их много, судеб российских, народных, человеческих, и одну можно заменить другой. Но притом эти судьбы достаточно суровы и неотвратимы, чтобы советский человек не упрекал себя в слабости, разделяя их с народом, а чувствовал даже гордость этой свободно достигнутой несвободой.

        Тут само собой расслаивается, тоже на единственное и множественное число, еще одно важное советское понятие. Человек - сам хозяин своей судьбы, а вот  л ю д и?... Вспомним у Горького в пьесе "На дне" - Сатин: "Все в человеке, все для человека!" Но дальше - оговорка: "Что такое человек?.. Это не ты, не я, не они... нет! - это ты, я, они, старик, Наполеон, Магомет... в одном! (очерчивает пальцем в воздухе фигуру человека)". Большой человек, тот, который пальцем очерчен в воздухе, - он, конечно, властелин судьбы,  в нем все и все для него. Но из него, как из плотно набитой матрешки, выскакивают люди ростом поменьше, не Наполеоны, не Магометы - ты, я, они... Рядовые
н о с и т е л и   судеб. Стартовые площадки отделяющихся в небо ракет.

        Человек властвует над судьбами, сам мерит, кроит, кует судьбы - потому-то их, как сортов, много. Но человек не может избежать судеб народа, общества, к которым причастен. Благодаря понятию "судьбы" человек возвеличивается до целого, но и остается частью, одним из людей. Он - властен, и он - причастен (два главных сказуемых, относящихся к слову "судьба"). Некогда цельное и сплошное, понятие "судьбы" раздвоилось, став орудием передачи смыслов и власти. Судьба для одних уменьшилась до того, что оказалась в их руках. "Мы сами - хозяева своей судьбы". Для других судьба выросла во всенародную, оставшись "грозной", "суровой", "беспощадной". "Все мы причастны к трудным судьбам своего отечества".

        Таков исторический фон этого лингвистического фокуса - перехода слова "судьба" во множественное число. Раньше судьба безусловно властвовала над людьми, все были равны перед ней, как перед высшим промыслом. Потом одни люди стали властны над теми судьбами, к которым оказались причастны другие. Диалектически раздвоившись, судьбы в руках одних стали грозами над головами других. Подчас и неважно, чьи руки, чьи головы, - ведь судьба, размножившись в судьбы, способна одних и тех же людей разделять пополам. Выкованная руками титана, гремит над его же головой пигмея. "Судьбы людские..."

                                                                                        1982



1. Частотный словарь русского языка, под редакцией Л. Н. Засориной, М.,  "Русский язык", 1977.

2. Частотный словарь..., с. 813.

 --------------------------------------------------------------------
                                     ПЛАКАТ  И  СТЕНД

                                                      Посвящается Илье Кабакову

                                                1.

        Накануне праздников можно видеть, как рабочие, вооруженные новейшей техникой, поднимают  в воздух огромные буквы, часто превышающие их собственный рост. Легко вообразить человека нагнувшегося над буквой и что-то ковыряющего  в ее завитке, или продевшего свое тело в петельку буквы, или с напряжением выжимающего букву, как штангу, на своих мускулистых руках. Тогда по-новому осознаешь, что буква - это прежде всего явление материальной культуры и может восприниматься на вес.

        Мы привыкли к букве как условному знаку, отсылающему к иной реальности, и вся многовековая работа культуры сводилась к тому, чтобы утончить и облегчить букву, сделать ее как можно условнее, поместить на кончик пера, в память машины, откуда она извлекается легчайшим прикосновением. Человек создал послушный знаковый мир, в котором все исполняется по малейшему капризу его пальца. "Что написано пером, не вырубишь топором"...

        И вдруг топором вытесываются буквы, которые не то что пером не зачеркнешь, но даже и с места не сдвинешь. Поразительный факт возвращения письма в лоно природной тяжести и трудовой необходимости. Но разве все эти поэтические метафоры у Маяковского: "я знаю тяжесть слов", "я прохожу по строчечному фронту" и пр., - не предполагают, что слово в самом деле должно стать чем-то  весомым, трудным для письма? В этом смысле плакат - самое последовательное утяжеление слова, характерное для всей советской культуры, поэзии в том числе. Буквы в плакатах таковы, что становятся частью материальной среды. Их не замечаешь так же, как стен домов, с которыми они сравнимы по величине.

        Есть такая игра: искать на карте географические названия. Неискусные игроки загадывают названия помельче, но они-то как раз и находимы легче всего. Все маленькое, сжатое в своем материальном объеме, тем самым вырастает в условном значении и становится насущнее для взгляда и ума. Если бы лозунги писались мельчайшими буквами на каких-то жалких обрывках бумаги, приклеенных к фонарному столбу, -  их бы жадно читали, как и сейчас читают всякие самодельные объявления: авось да всплывет что-то редкое, неожиданное, полузапретное.

        Чем меньше форма, тем она символичнее. Это прекрасно понято на Дальнем Востоке: культура малых форм вызывает глубокое сосредоточение, медитацию, пытающуюся как бы настичь то содержание, которое все время уходит за пределы формы, не выявлено в ней. Чем массивнее форма, тем менее она знакова, и мы проходим мимо нее, как через скучный массив необработанного материала, нагромождение пустоватых объемов и величин.

        Вот почему и хитрые игроки загадывают названия покрупнее - их не видишь точно так же, как плакатов на улицах города.

        Сразу выдвигается возражение: ну а как быть с рекламой, которая тоже вроде бы составляет широко развернутую часть материальной среды? Но заметим, что реклама обычно отличается от плакатов своей световой подвижностью. Тем-то и привлекает она, что периодически исчезает и появляется - мелькает, мерцает, пульсирует, меняет свою форму. Можно сказать, что это типично западный способ привлечения внимания, в отличие от восточного. Там привлекают малостью неподвижной формы, на Западе - подвижностью большой. Но в обоих случаях форма не сливается с косной субстанцией мира: она либо выделена из нее в пространстве, своей подчеркнутой малостью, либо во времени, своей усиленной изменчивостью. В СССР форма остается большой и неподвижной, т. е. практически сливается с материей, которая, как добытийная бездна, "пуста и безвидна".

        Невозможно представить себе политический лозунг в виде мерцающего неона, мельтешащих букв, перестраивающихся картинок. Такая неустойчивость противна самому духу лозунга, верному на века. Реклама нас зазывает - она похожа на глаз подмигивающей кокотки. Плакат смотрит строго и прямо, немигающим взглядом, от которого хочется поскорее отвести глаза - трудно выдержать его испытующую неподвижность. В животных стаях соперничество за место вожака порой превращается в поединок взглядов: самцы в упор смотрят друг на друга, и кто отводит глаза - уступает власть. Подмигивающая реклама выражает готовность услужить, всегда оказаться в твоем распоряжении. Немигающий плакат выражает хищную волю к власти. Даже ночью плакаты подсвечиваются ровным, немигающим светом, что выделяет их среди суматошной и головокружительной рекламы.

                                                   2.

        Жанры официальной словесности никогда не существуют в одиночку. Всякий документ - парен. Это нам только кажется, что документы уникальны: вот паспорт, читательский билет, листок нетрудоспособности и т. д. Но если бы это было так, документы лишились бы смысла. Все, что записано у нас в паспорте, записано еще где-то - назовем это ведомостью. Все, что записано в читательском билете, отражено в регистрационной карточке, а содержание бюллетеня отражено в личной карточке больного.

        Документы располагаются парами: постановление - отчет, приказ - рапорт, предписание - донесение, облигация - таблица... Каждый документ есть символ - одна из частей глиняной таблички, которую разламывали в Древней Греции представители породненных семейств, чтобы впоследствии, сложив подходящие обломки, они могли узнать друг друга. По документам узнают друг друга личность и государство, поэтому документы - надежнейшая скрепа их отношений.

        Тем самым оправдана и взаимная необходимость двух самых монументальных жанров письменности - плаката и стенда. Плакат - это как бы нисходящая бумага, а стенд - восходящая. Плакат - это клич, обращенный государством к народу, а стенд - отклик народа на призыв государства, отчет в сделанном и достигнутом. В речевой модальности: плакат - это повелительное наклонение: "Крепите!... Созидайте!... Объединяйтесь!..." Стенд - изъявительное наклонение совершенного вида, чаще в форме безличного глагола или причастия среднего рода, дабы подчеркнуть непреложное наличие факта как явления самой природы: "Построено здравниц... Выдано угля... Произведено на душу населения..."

        Плакаты реют в недосягаемой вышине. Даже развешивать их, кажется, предпочитают ночью, чтобы рукотворный акт их вознесения не бил в глаза, чтобы их не коснулась фамильярность слишком близкого и пристального разглядывания (правда, с некоторого времени их стали  развешивать и днем, что свидетельствует об определенном упадке могучей плакатной культуры). Стенды, напротив, приближены к каждому, смотрят ему в лицо своими доверчивыми, широко распахнутыми глазами. "Не проходите мимо!" "Наш город в прошлом, настоящем и будущем". "Забота об охране здоровья в нашей стране". Стенд не просто беседует с нами, он говорит от имени каждого из нас. Вот что мы сделали вчера и сделаем завтра...

        Стенды отличаются от плакатов также и тем, что в большей мере содержат изображения и числа, а также всякие промежуточные формы - диаграммы, графики. Цифры и картинки придают наглядность высокому смыслу и обращаются как бы к массовому, наивному сознанию. "Выплавлено стали столько-то... Въехало новоселов столько-то... Предстоит построить столько-то..." И рядом - красочное изображение нашего настоящего или близкого будущего в виде башенного крана или упитанной коровы.

        Плакаты гнушаются подобной мелкостью - они говорят только буквами или столь символическими изображениями, которые условностью немного уступают буквам: зубчатыми стенами, сияющими звездами, озаренными профилями... Плакаты - это идеи, а стенды - факты.

        Заметим, что между фактами и идеями всегда зияет огромное пространство - не только в буквальном, но и в переносном смысле слова. Плакаты никогда и отдаленно не приближаются к конкретности стендов. Вот в этом зиянии между идеей и фактом и свершается таинственная, незримая воля коллектива, его сила - или, временами, слабость. Гражданин и государство окликают друга друга - но  редко встречаются напрямую, слишком уж несовместимы их запросы и величины. Нелепо было бы помещать буквы плакатного масштаба в стенд или вывешивать стенд на высоту плаката. Верх остается верхом, низ - низом, и - "с места они не сойдут". Где-то посредине между ними свершается то, что одному воздуху известно, что никакими буквами не запишешь.

                                                                                                        1982

--------------------------------------------------------------------

                                      СКЛАД

        Склад, где все вещи расположены в строгом порядке, мог бы служить символом и прообразом мировой гармонии. Все здесь расчислено, распределено по рубрикам, отражено в списках - понятийная иерархия и классификация вещей обретает наглядное воплощение в пространстве. Нигде не может быть такого точного соответствия между названием, зафиксированным на бумаге, и реальным существованием вещей, как на складе. Пока вещи используются - вносятся, выносятся, пускаются в дело и в оборот - их трудно зарегистрировать в числе и слове. На складе они обретают блаженную неподвижность, свидетельством чему становится инвентарный список, где названия, не переплетаясь никакими грамматическими связями, стоят отдельно, под номерами, в неподвижном вертикальном порядке.

        Число - слово - вещь: идеальное соответствие пифагорейско-платонического толка. Если люди, в соответствии с  нумерационным порядком,  выстраиваются в очередь, то вещи таким же числовым способом  упорядочиваются на складе. Людям присуще движение, а вещам неподвижность, но в известном смысле можно сказать, что очередь - это подвижный образ склада, а склад - неподвижный образ очереди. Общее между ними - организация всех единиц, человеческих и предметных, сообразно порядковому номеру; ибо, как говорил пифагореец Филолай, "все познаваемое имеет число...,  природа и сила числа действует... повсюду во всех человеческих делах и отношениях". [1]

        Не поэтому ли в советском государстве склад приобретает особый, высоко символический смысл? Случайно ли, что церковные помещения, лишаясь своего сакрального назначения, отводились, как правило, именно под склады?

        При этом происходила не отмена священного, а как бы его замена. Склад - такой же идеальный порядок в материальном мире, как церковь - в духовном. Склад - это материалистическая церковь, где вместо молящихся людей, обретающих высокий строй души, собрано множество вещей, включенных в четкий инвентарный строй. И церковь, и склад - это как бы замкнутые приюты гармонии в падшем, грешном, разворованном и расхищенном мире. Согрешить, похитить душу у Бога - в светско-советском измерении это все равно что похитить вещь со склада, с хранилища общественной собственности.

        Одна из ведущих фигур нашей действительности - кладовщик,  пастырь всеобщих и ничьих вещей, неподкупный и непродажный, как совесть.  Все перед ним заискивают - не только простые служащие, но и начальники, директора производства. Все должны чувствовать перед ним свою недостойность, мучиться нечистой совестью. Ибо он стоит на пороге сакрального мира, отделяя его от несакрального. Директора во всей их хозяйственной суете - по эту сторону, а кладовщик - по ту. Он царь и хранитель недвижного царства вещей, за пределами которого их гармония может только потерпеть убыток, разлад - в руках  беспокойных производственников. Выпустить вещь со склада - все равно что низринуть ее в темную, грешную земную жизнь.

        И потому так надежны складские засовы и так суровы кладовщики: они охраняют наше счастливое будущее. Там ждет нас вечное изобилие и совершенное устроение всех вещей. И поскольку все мы живем и работаем во имя будущего, принося ему в жертву сиюминутные интересы, - постольку и складской ранг вещей несравненно выше их производственного ранга. Хранить и пополнять вещи на складе - не в том ли высший закон общества, устремленного в идеальное будущее? Ведь где, как не на складе, это будущее уже достигнуто, пусть пока еще за оградой. Это еще не весь полностью преображенный мир, но уже счастливый заповедник, прообраз грядущего царства, где  вещи познали свою собственную меру и человек нарекает их имена.

        Главное в социализме, как учил Ленин, - это учет и контроль. "Социализм - это учет. Если вы хотите взять на учет каждый кусок железа и ткани, то это и будет социализм."[2] Но ведь такой нравственно-политический императив  - "учет и контроль повсеместный, всеобщий, универсальный" [3]
- предполагает бытие вещи на складе: только там она полностью "учтена" и совпадает со своим описанием.  "Каждый кусок ткани", взятый в аспекте учета и контроля, уже не покрывает тела, не служит одеждой, не подвержен каждодневному износу, но пребывает под своим инвентарным номером. Государство всеобщего учета и контроля - это и есть государство-склад, профессиональное общество кладовщиков.  И задача уже не в том, чтобы вывозить вещи со склада, подвергая их превратностям промышленного и торгового оборота, а в том, чтобы свозить их на склад, распределяя по нужным местам, в полноте  разумного обустройства.  По мере того, как вся наша жизнь будет перемещаться на склад, формироваться по образу и подобию склада, счастливое будущее перейдет в настоящее, и страна, под мощными засовами и с суровыми кладовщиками, заживет четкой и упорядоченной складской жизнью.

        Но беда в том, что даже на склад, в его вечный покой, прорывается время. От неподвижности имущество портится, гниет, ржавеет. Вещи, которые не обновляются временем, старятся от времени. И потому чем больше склад приближается к своему идеалу, тем скорее он превращается в помойку, в кладбище нетронутых вещей. Не тронутых никем и ничем, кроме времени. Как только склад восторжествует в нашей жизни, мы обнаружим себя на кладбище, и наш кладовщик, как кладбищенский сторож, отопрет ворота собственной рукой - выносить уже нечего, некому, не для кого.

                                                                                         1982


1.  Антология мировой философии, в 4 тт., т. 1. ч.1. М., "Мысль", 1969, с.289.

2. В. И. Ленин. Речь на заседании Петроградского Совета, 4 (17) ноября 1917 г. Полн. соб. соч.. 5 изд., М., Политиздат, т. 35, с. 63.

3. Ленин. Как организовать соревнование? (1918), т. 35, с. 199.