Михаил Эпштейн

ИСТОКИ  И СМЫСЛ РУССКОГО ПОСТМОДЕРНИЗМА

(журнал "Звезда", 1996,#8, сс. 166-188)


 1. Культура вторичности
2. Религиозная интуиция пустоты


3.  Философское опустошение понятий. Российско-советская диалектика.
4. Всё как ничто
Заключение


- Что делают в России?
- Думают о России.
- Я спрашиваю, что делают в России.?
- Я отвечаю - думают о России.
- Вы меня не поняли. Я спрашиваю, что делают в России! Какими делами занимаются?
Дело, дело какое-нибудь есть?
- В России думают о России. Это главное дело России.

Фазиль Искандер.
Думающий о России и  американец.  Диалог. (1)

             Постмодерные слои русской культуры залегают  глубже, чем позволяет увидеть ограниченный масштаб 20-го века - они уводят туда же, где коренится сам коммунизм, к специфике российской истории и ментальности. Именно то, что делает постмодернизм зрелым выражением многих коммунистических тенденций, заставляет отодвинуть его начало вглубь российской истории, точнее, обнаружить его типологическую соотнесенность с теми особенностями российского уклада жизни, которые не имеют ясного временного измерения, относятся к числу культурных универсалий, или, если угодно, архетипов.  Если коммунизм, как считал Бердяев и ряд других мыслителей, есть закономерное наследие предыдущего  развития русской истории, значит, постмодерные элементы, которые не всегда можно четко отличить от премодерных, можно найти и в докоммунистическом прошлом России. Причем если коммунизм соотносится в основном с общинным укладом хозяйства, с национальным мессианизмом и с идеей соборности, то постмодернизм охватывает  более широкий комплекс представлений о структуре реальности, о ее соотношении со знаковыми системами.

                                 1. Культура вторичности

        Постмодернизм обычно характеризуется как эпоха создания гиперреальности  посредством коммуникативных  и информационных сетей, делающих образ, изображение, знак, идею более наглядной, осязаемой и реальной, чем то, что в них обозначается или отображается. Выше уже писалось, что в советских условиях   на основе тотальной идеологии,  и была создана такая гиперреальность, которая, как всякое подобие без подлинника,  не подлежит оценке в традиционных терминах "истины-лжи", поскольку она состоит из идей, которые становятся реальностью для миллионов.
        Но суть в том, что такое создание искусственной реальности, хотя и в масштабах, уступающих советским, давно стало прерогативой российской истории. То, что оказалось новостью для Запада и стало обсуждаться  в 1970-е - 1980-е гг.: вездесущность симулякров,  самодовлеющее бытие знаковых систем, заслоняющих и заменяющих  мир означаемых, - в России существовало  по крайней мере с петровского времени.  Истоки российской "гиперреальности" могут быть найдены в процессе быстрого усвоения чуждых ей форм западной культуры - в том, что Освальд Шпенглер обозначил  термином "псевдоморфоза". Когда в пластах горной породы вымываются определенные минералы, оставшиеся от них полые формы заполняются новыми кристаллами  вулканического происхождения. "...Так возникают поддельные формы, кристаллы, внутренняя структура которых противоречит их внешнему строению, один вид минерала с внешними чертами другого". Примером исторической метаморфозы, когда "все вышедшее из глубин изначальной душевности изливается в пустые формы чужой жизни",  для Освальда Шпенглера служит Россия. Так Освальд Шпенглер обозначил развитие одной культуры в усвоенных формах чуждой культуры - и Россия служит ему  важнейшим примером. "За этой московской эпохой великих боярских родов и патриархов следует с основанием Петербурга (1703) псевдоморфоза, которая принудила примитивную русскую душу выражать себя сначала в чуждых формах позднего барокко, затем в формах Просвещения и позднее в формах Х1Х в." (2)   Российская гиперреальность может быть  понята как следствие псевдоморфозы, вытеснившей историческую данность одной культуры  знаковыми системами другой, результатом чего  стала избыточная активность знаков, создающих как бы свою собственную реальность.
        Строительство Петербурга, это первое и  самое возвышенное событие Нового времени в русской истории, вместе с тем ознаменовало, в европейском  масштабе, начало конца Нового времени, его вхождение в эпоху постмодерных симуляций,  создания гиперреальности. (3)  Строительство Петербурга, как и  раньше крещение Руси,  были блестящими цитатами из текстов западноевропейской и византийской культуры, что  с самого начала определило цитатническую судьбу культуры российской. С эпохи Петра Россия уже вполне сознательно строит свою культуру как систему более или менее удачно подобранных и более или менее иронически переосмысленных цитат. Петербург, как архитектурное целое, имеет свойство преувеличенности в каждом из составляющих его стилей. Европейские зодчие работали там в отстранении от тех реальностей, где эти стили  исторически слагались, строили новый Рим и новый Амстердам среди финских болот. И поскольку  эти стили уже осуществились каждый в своем месте и времени, в Петербурге они приобрели ту степень заостренности, сделанности, отчетливости, которая вдруг каким-то образом превращает само архитектурное величие северной столицы в некую тончайшую подделку, пастиш,  особенно по отношению к тому болотистому и "мшистому" пейзажу, куда ампир и барокко были перенесены из Западной Европы. По замечанию А. Герцена,  Петербург тем и отличается от других европейских городов, что похож сразу на всех них (очерк "Москва и Петербург", 1843). Петербург - замечательный пример постмодерной  эклектики: он похож на Рим, Венецию, Вену, Париж, Амстердам и вместе с тем ни на что не похож, потому что в нем все эти западноевропейские стили Нового времени приобретают постмодерное измерение, эстетически обманчивое, мерцающее, отсылающее к некой  отсутствующей реальности. "О, не верьте этому Невскому проспекту! ... Всё обман, всё мечта, всё не то, чем кажется!" (Гоголь, "Невский проспект"). К  этому  эклектизму, заложенному в сам замысел северной столицы, добавлялся  эклектизм  исполнения, когда, по словам Игоря Грабаря,  "сплошь и рядом какое-нибудь здание начинал один архитектор, продолжал другой, кончал третий, а под конец снова переделывал четвертый". В результате "получалась невероятная смесь архитектурных и декоративных приемов, выливавшаяся временами в настоиящий винегрет".  (4) Петербург - это как бы подражательный микрокосм европейскости, ее абстрактная выжимка,  квинтэссенция, что и позволило уже в наши дни Анатолию Собчаку, первому мэру "Петербурга после Ленинграда", выдвинуть идею этого города как "образцовой столицы объединенной Европы".
        Такой способ стимуляции и одновременно симуляции всех достижений европейской цивилизации, какой увенчался созданием Петербурга,  оказался очень продуктивен в России, что отмечали представители самых разных идейных движений. Маркиз де Кюстин, который, по словам Герцена, написал "самую занимательную и умную книгу" о России, точно выразил этот "постмодерный" характер российской цивилизации, в которой план, постоянно забегающий вперед реальности, гораздо реальнее, чем продукция, производимая по этому плану. "У русских есть лишь названия всего, но ничего нет в действительности. Россия - страна фасадов. Прочтите этикетки,- у них есть цивилизация, общество, литература, театр, искусство, науки, а на самом деле у них нет даже врачей... если же случайно позовёте поблизости русского врача, то можете считать себя заранее мертвецом" . (5)
        И не только западный наблюдатель, но и почитатель российских корней, один из самых искренних и горячих славянофилов Иван Аксаков наблюдает ту же "нарочитость" в отечественной цивилизации. "Всё у нас существует будто бы, ничего не кажется серьёзным, настоящим, а имеет вид чего-то временного, поддельного, показного, и всё это от самых мелких явлений до самых крупных: У нас будто бы есть и законы и даже 15 томов свода законов..., а между тем половины этих управлений в действительности не существует, а законы не уважаются" . (6)
        Тут даже интонационный рисунок сходится с маркизом де Кюстином: "У них есть цивилизация - а на самом деле..."; "У нас будто бы есть и законы - а между тем..." Оба писателя, с противоположных точек зрения, отмечают половинчатость и химеричность российской цивилизации. Для маркиза де Кюстина она - недостаточно европейская, для Аксакова - недостаточно русская. Но результат один: показной, номинативный характер цивилизации. Она усвоена в своих внешних формах, лишённых как настоящего европейского, так и внутреннего русского содержания, и остаётся царством названий и видимостей.
        Параллельно с симуляцией реальности в русской истории, происходит симуляция оригинальности в русской  литературе, которая с самого начала была скроена из европейских цитат.  (7) Игра условных подражаний, даже не особенно скрывающих свою подражательность,  с самого начала считалась хорошим тоном в отечественной словесности. Постмодернизм -  это и есть культура сознательной вторичности и цитатности, в которой русская  словесность, как известно, преуспела со времен Тредиаковского и Сумарокова. Отсюда и возникает грандиозное, на шестую часть света, пространство художественной подделки и издевки: все, что  возникает в России как   подражание Западу, одновременно обнаруживает вполне самобытную наклонность русского ума, его природную насмешливость, о которой писал Пушкин.  Все, что Россия берет чужого, она,  "очуждает" в самом акте усвоения, делает объектом легкой насмешки. "Уж не пародия ли он?" - замечает Пушкин о Евгении Онегине, первом по-настоящему самобытном русском литературном характере, "лишнем человеке", который оказался "москвичом в гарольдовом плаще".
        Поначалу зависимость русской литературы от западной  воспринималась просто как более или менее успешное усвоение ее уроков, ученическое копирование, иногда даже сравнимое по выполнению с оригиналом. Если Сумароков, российский "Вольтер", еще не дотягивал до своего учителя, то Жуковский, российский "Шиллер", уже мог соперничать с учителем по крайней мере в жанре баллады,  в сладкозвучии стиха. Но если к подражанию прибавляется,  как  у Пушкина,  игровая установка, пародийное намерение, то можно в этом "подражательстве" увидеть и особый, ранний "постмодернистский" тип словесности. Понимающий толк в поэтике цитаты и комментария, Дмитрий Галковский пишет в своем романе-трактате "Бесконечный тупик": "Байроновское сатирическое остранение помогало Пушкину овладеть чуждой темой, адаптироваться к ней, органично включить в свое "я" чужеродное начало. Отсюда уже несерьезность русской литературы, ее "недобротность". И ведь все наследие Пушкина, все сюжеты его заимствованы. Таким образом, персонажность, опереточность уже была заложена в русской литературе." (8)
        Гораздо раньше Галковского об этой "недобротности", "несерьезности" Пушкина  писал  предтеча российской эстетики постмодерна Андрей Синявский: "Пустота - содержимое Пушкина. /.../...Пушкин нарочно писал роман ни о чем. В "Евгении Онегине" он только и думает, как бы увильнуть от обязанностей рассказчика. Роман образован из отговорок, уводящих наше внимание на поля стихотворной страницы... /.../ Роман утекает у нас сквозь пальцы... он неуловим, как воздух, грозя истаять в сплошной подмалевок и, расплывшись, сойти на нет - в ясную чистопись бумаги". (9)  Иными словами, не только действительность в русской истории заменяется знаками действительности, но и  сочинительство в русской литературе заменяется знаками сочинительства, выступая как увлекательная игра в  "замысел", "сюжет", "характеры", "идеи", "коллизии" и прочие атрибуты литературы. Если в советскую  эпоху  было принято думать о "Евгении Онегине" как о первом произведении критического реализма, то теперь, в интерпретациях Синявского и Галковского, оно может быть осмыслено как первое литературное создание российского постмодернизма. "Евгений Онегин" есть деконструкция жанра романа и  демонстрация  разнообразных стилевых приемов, знаковых сцеплений, как бы отсрочивающих и постепенно сводящих на нет собственно романную тему и содержание, так что пределом этой деконструкции выступает исчезновение самих знаков,  их свертывание в многозначительные точки якобы пропущенных, а на деле не написанных строф, и далее - "чистопись бумаги".
        Как следствие "псевдоморфозы", Россия оказалась невероятно чувствительной к призракам  чужих культур, стала давать им плоть и кровь. Более того, само свойство "гипер-реальности" предполагает концентрацию заимствованных  качеств по сравнению с их историческим подлинником. Нигде, даже у себя на родине,  европейские имена не звучали так звонко, не отдавались таким долгим раскатистым эхом, как в России: Вольтер, Байрон, Гегель, Маркс... Нигде так не сгущались, претворяясь подчас в пародию на самих себя, идеи европейского просветительства,  прогресса, научности, материализма, атеизма,  нигилизма, коммунизма. Свойство вторичности - усиливать черты подлинника, поскольку он берется не как часть более обширной и сложной действительности, где он сплетен со многими другими явлениями, а как вырванный из контекста знак самого себя. Например, "идея научности" может быть карикатурно развита в самодовлеющий догмат, вроде "научного атеизма", "научного опровержения бытия бога", ничего общего не имеющий с научностью, как она понималась на Западе, например, у Паскаля,  считавшего, что "ничто так не согласно с разумом, как его недоверие к себе".  (10)  То, что на Западе было действительностью, в России превращалось в  умственные квинтэссенции, в соответствии с давним наблюдением Чаадаева:  "То,  что у других составляет издавна самую суть общества и жизни, для нас еще только теория и умозрение". (11) Правда, дело не ограничивается теорией - она сама становится руководством к действию и с огромной практической  энергией порождает некую вторичную, насквозь умышленную реальность. Абстракция западной действительности переходит в российскую действительность абстракции, образуя гротескное  идеобытие.
        Да и  сама идея  Запада, как целостного культурного образования, обретает вторичную реальность лишь в России. Русские западники, наслышанные о Западе,  не обнаруживают его на самом западе, где есть Германия, Франция, Испания и другие страны, но не Запад как таковой.  Запад как идея, во всей своей опьяняющей галлюцинаторной яркости, существует только в России и воплощается во множестве "как бы западных"  гипер-событий и гипер-обычаев, которые  представляют искусственную квинтэссенцию "западного", одновременно гиперболу и пародию. Западная жизнь, какой она проникает в Россию,  имеет мало общего с жизнью на самом Западе, хотя и резко отличается от обычного российского уклада. "Инофирмы", "иномарки", в какой бы области ни появлялись: экономика, быт, развлечения, - это вовсе не отраженный блеск, не второсортная имитация Запада, а какой-то особый, третий способ существования - шик, блеск, угар, которого не встретишь на Западе, даже среди самых состоятельных слоев. Это соединение русской призрачности, тоски и порыва в никуда с западными материальными возможностями, - все эти клубы миллионеров, ночные киносеансы и увеселения, таинственные ассоциации для богатых и знатных,  озера шампанского и горки устриц,  "ананасы в шампанском", театральные шоу и ужины в компаниях известных артистов и артисток, буйные презентации с ослепительными вспышками юпитеров и пьяным лепетом сатурналий. Этот дух брожения,  это щекотание нервов возможны только в России, на фоне окружающего убожества, бедности, пустоты,  - в рискованном обособлении, чтобы кто-то хотел жадно подглядывать в щелочку, обреченный остаться вовне, на морозном крыльце, под пронизывающим ветром. В России  любые признаки Запада - привезенные оттуда автомобили, джинсы или хотя бы только ремешки и пуговицы - пронизываются трансцендентной радостью и одновременно тоской, как все зовущее и недостижимое. Все это "оттуда", и потому любая вещица начинает обрастать гаммой каких-то почти религиозных переживаний. Она в России и блестит как-то ярче, чем в обычном своем западном свете, где ее трудно отличить от столь же стереотипно яркого фона.  Это яркость галлюцинации, которая  нуждается в темноте, чтобы блистать - и сразу тускнеет и скучнеет  на обычном дневном свету. Никогда на Западе я не видел столь дорогих, изысканных, изящных, чудесно скроенных, завораживающих вещей, как те западные костюмы, автомобили, бумажники, телефонные аппараты, которые изредка попадались мне в России. Такого Запада на западе нет, он есть только в России, и этот российский "гипер-запад" есть уникальная, единственная в истории форма существования, когда имитация другой культуры становится способом трансценденции своей культуры. Нет на свете  цивилизации более пьянящей и порочной, прелестной и гибельной, чем архипелаг Запад на территории России.
 

              2. Религиозная интуиция пустоты

        "Деконструкция" - одно из основных понятий постмодернизма, выдвинутое французским философом Жаком Деррида. Не вдаваясь в подробности, можно определить этот прием как сведение всех означаемых, т.е. разнообразных реалий, предметных и понятийных содержаний,  в плоскость означающих, т.е. слов, номинаций, - и свободную игру с этими знаками. Постмодернизм критикует метафизику присутствия, согласно которой знаки отсылают к чему-то стоящему за ними, к так называемой "реальности".  На самом деле они отсылают только к другим знакам, а вместо реальности следует мыслить скорее отсутствие или несбывшееся ожидание таковой, т.е. область некоего зияния, бесконечной отсрочки  всех означаемых. Именно такую деконструкцию всей западной цивилизации и предпринимает теперь, вслед за Деррида,  западный постструктурализм, доказывая, что  цивилизация есть система соотнесенных и взаимоотсылающих знаков, не обозначающих никакой внестоящей реальности и исключающих само наличие "природы", "подлинника",  "происхождения", "истины".
        Подобное разоблачение "метафизики присутствия" издавна отмечается в российской цивилизации - как своебразная интуиция пустоты, открывающейся за круговращением знаков и номинаций. Может быть,  это ее основная религиозная интуиция. Если Запад развил  интуицию религиозного оправдания земного мира, общества, политики, ремесел и профессий, истории, культуры, а Восток развил  интуицию их отрицания, то в России постепенно развилась сложная, парадоксальная интуиция одновременного утверждения и отрицания позитивного мира. Россия страстно, лихорадочно, неистово конструирует мир позитивных форм - политики, истории,  экономики, культуры - и одновременно деконструирует их, открывая за каждым знаком пространство отсутствия и пустоты.  Цивилизация обнаруживает свой условный, чисто идеологический характер, как набор номинаций, которым ничего не соответствует в реальном мире.
        Трудно не воспользоваться позднейшим словечком, вошедшим в обиход уже в 1991-1992 годах: "презентация". В это время в беднеющей и распадающейся империи каждый день проводятся торжественные "презентации": то презентируется торговая биржа, то совместное предприятие, то кинофестиваль, то выставка, то новый журнал, клуб, партия, движение, ассоциация... Всё это формы западной цивилизации, которых Россия заждалась за семьдесят лет общественного вакуума и жадно втягивает их теперь: но они не прививаются, а именно что  презентируются ,  как некогда потёмкинские деревни. Не заходит речь о дальнейшем  существовании этих бирж и ассоциаций, поскольку подавляющее их большинство мгновенно разваливается, не сохраняя ничего о себе, кроме факта самой презентации. Все эти  европейские и демократические учреждения проникают в Россию фактом своей презентации и остаются  лишь короткой вспышкой юпитеров и пьяным лепетом сатурналий. Никто из участников этих публичных событий, с речами, коньяком, икрой, устрицами, не сможет по совести поручиться, что сам повод презентации не сгинет на завтрашний день, - но  в этой "презентируемости" и состоит по большей части жизнь общества. Событие опять подменяется своей собственной идеей, схемой, концепцией. Создаются не партии, не предприятия, а всё новые концепты партий и предприятий. При коммунизме были планы, после коммунизма - презентации, то есть симуляция уже не будущего, а настоящего.
        "Потёмкинская деревня" выступает в России не просто как политический обман, но как метафизическое разоблачение обманности всякой культуры, всякого положительного делания. Это видимость такого рода, которая почти не скрывает своей обманчивости, но и не разрушает её целенаправленно (как индийская духовная практика ставит целью разрушить Майю, иллюзию), а заботится об её сохранении в качестве видимости, ничем не собираясь ее обосновать и заполнить. Промежуточный слой между "есть" и "нет" - та грань, по которой скользит это "очарованное странничество" русского духа. И таково промежуточное место этого религиозного опыта между Востоком и Западом: полупризрачные постройки позитивного мира, вечно стоящие в лесах, через которые вольно гуляется ветру,- постройки, всем своим видом говорящие, что они никогда не будут достроены, что начаты они вовсе не для того, чтобы получить завершение, а чтобы пребывать в этой блаженной, ничего не заполняющей, но не совсем опустошённой середине, в царстве "оставленного мгновения". Не пустота совсем уже голого места, пустыни или пустыря, но и не завершённость зодческого труда в башне и шпиле, а именно вечная стройка, "долгострой", "недострой", в котором брусья и перекрытия столь же значимы, лелеемы, как и прорехи, пустоты, сквозящие между ними. Обязательно начать - но ни в коем случае не закончить, межеумочность вольного духа, который равно чужд и восточной созерцательной практике мироотрицания и западному деятельному пафосу мироустроения.
        В отличие от восточных способов созерцания, направленных на Ничто в его изначальной и чистой пустоте, в России Ничто раскрывается как самостирание позитивной формы, как призрачность и бессмысленность самой позитивности. В одной из ранних упанишад, памятников древней индийской мысли, читаем про атман - духовное начало всего, божественное "я": "Он, этот атман, /определяется так/: "Не /это/, не /это/".  (12)  Он непостижим, ибо не постигается; неразрушим, ибо не разрушается; неприкрепляем, ибо не прикрепляется; не связан, не колеблется, не терпит зла".  Если  это восточное откровение о Ничто перефразировать в терминах русской религиозной интуиции, получилось бы, что "атман"  непостижим, ибо постигается, неприкрепляем, ибо прикрепляется, и т.п. Именно положительные действия служат средством обнаружения этого Ничто, которое проявляется в незаконченности, обессмысливании самих действий.   Российский нигилизм, исходя из чисто позитивистских воззрений, отрицает и разрушает самое позитивность. Опыт тщетности  самой позитивности, которая тем не менее должна оставаться позитивностью, чтобы вновь и вновь демонстрировать свою тщетность - это и есть сердцевина русского религиозного  опыта.  Видимость выставляет наружу свою собственную видимость, тем самым снимая вопрос о "существенности", о присутствии того, что выставляется в качестве видимого.
        Конечно, очень рискованно втеснять в границы "специфики" мироощущение целого народа, но быть может, суть именно в этом: необходимость позитивных, осязаемых форм для непрерывного  процесса их "аннигиляции". То же самое, однако, можно определить и по-другому: как потребность материально закрепить сами следы этой аннигиляции, чтобы пустота не просто висела в воздухе как ничто, а выглядела бы значимым отсутствием каких-то элементов, придающих культуре завершённость и самодостаточность. В самом облике российских городов и зданий есть какая-то неустранимая обшарпанность, обветшалость, как бы присущая самому духу этих мест, - и едва появляется какое-то новенькое, "с иголочки" сооружение, как в ближайшие дни его так "в меру" порастрясут, оборвут, обклеят бумажками, выхлестнут помоев, что оно волей-неволей превратится в недостроенное. (13)
        Эти процессы конструкции и деструкции  совершаются как бы одновременно, так что здание ветшает в процессе своего сооружения, словно по мере того, как одна сила толкает его вверх, другая стягивает вниз.  Художник и теоретик российского постмодерна Илья Кабаков объясняет эту постоянную недосозданность или полуразрушенность российского ландшафта самим условием его существования в метафизической пустоте. "Каждый человек, живущий здесь (в России. - М. Э.), живет осознанно или неосознанно в двух планах: в плоскости своих отношений с другим человеком, со своим делом, с природой, и - в другом плане - в своем отношении с пустотой. Причем эти два плана противоположны, как я уже сказал раньше, друг другу. Первый есть "строительство", устроение, второй - истребление, уничтожение первого. На бытовом, житейском уровне эта разведенность, раздвоенность, роковая несвязанность первого и второго планов переживается как чувство всеобщей деструкции, бесполезности, безосновности, бессмысленности всего, что ни делает человек, что бы он ни строил, ни затевал - во всем есть ощущение временности, нелепости и непрочности". (14)
        И  это не только черта нынешнего столетия, но и славного прошедшего.  Гоголь сетовал на то, что, хотя в России больше умных людей, чем в Европе, те менее умные люди "хоть какое-нибудь оставили после себя дело прочное, а мы производим кучи дел, и все, как пыль, сметаются они с земли вместе с нами". (15)  Даже такой  "охранитель" России, как Константин Победоносцев, всячески пытавшийся законсервировать страну, признавал безуспешность этих попыток из-за отсутствия самой субстанции, которую можно было бы запечатать и оберечь. Ведь сохранять можно только то, что уже существует, что уже возникло и ещё "не сникло"; а то, что находится в полупостроенном-полуразрушенном состоянии, нельзя сохранять, можно только дальше строить - или дальше разрушать. "Стоит только пройтись по улицам большого или малого города, по большой или малой деревне, чтобы увидеть разом и на каждом шагу, в какой бездне улучшений мы нуждаемся и какая повсюду лежит масса покинутых дел, пренебрежённых учреждений, рассыпанных храмов". (16)  Но именно эта рассыпанность, покинутость и пренебреженность и сохраняется в России - как своеобразнейшее сочетание консерватизма и нигилизма, как консервация самой негативности, непреходящий памятник разрушению памятника. Трудно определить, что это: "наполовину наполненное" или "наполовину пустое" культурное пространство, но присутствие этих двух половин равно обязательно, чтобы одна очерчивала и оттеняла другую. По сравнению с именем, обозначающим "идеально" некую полноту предмета, сам предмет оказывается ущербным,  несостоявшимся, стертым, ушедшим в отсрочку или в отсутствие - то, на чём и играет постмодерное искусство в России. Но тем самым оно  наглядно демонстрирует симулятивную природу всего окружающего мироустройства и негативистскую природу  мироощущения, которое движется к Абсолюту каким-то странным, средним путём, выставляя Его значимость как отсутствия на фоне чего-то конкретно наличного. Действует как бы  не "магнитная" тяга влечения к Абсолюту, а "реактивная" тяга отталкивания от всех частичных форм Его воплощения, так что Он являет себя как "минус-форма", как "ничто", которым перечёркивается "нечто", но которое не может очертить себя иначе, как этой косой, смещённой чертой, не имеет другого "почерка", чем совокупность этих падающих, клонящихся вещностей.

_________________________________
ПРИМЕЧАНИЯ

 (1) Журнал  "Знамя", 1997,  #  9, с. 7.

 (2) Освальд Шпенглер. Закат Европы, т. 2,  раздел "Исторические псевдоморфозы", перевод С. Аверинцева,  в кн. Самосознание  европейской культуры  ХХ века, сост. Р. А. Гальцева,  М., Издательство политической литературы, 1991, сс. 26, 29-30.

 (3) Подробнее о постмодерных элементах в русской цивилизации 18-го-19-го веков см. в моей статье  "The Origins and Meaning of Russian Postmodernism", in Mikhail Epstein. After the Future: The Paradoxes of Postmodernism and Contemporary Russian Culture. Amherst: The University of Massachusetts  Press, 1995, pp. 189-200.

 (4) Грабарь И. Э. История русского искусства, в 5 тт., М., изд. И. Кнебель, 1910-1915,  т. 3, с.11. Знаменательно, что Владимир Паперный находит подобную же эклектику в московской архитектуре сталинской  эпохи, знаменовавшей новое усиление постмодерных элементов в борьбе с  модерном и авангардом 1910-20 гг.  <..."Смесь архитектурных мотивов", выливающаяся в "настоящий винегрет", которую отмечал И. Грабарь в Петербурге  этого периода, с очевидностью присутствует и в Москве 1932-1954 годов".  Владимир Паперный. Культура Два, М., Новое литературное обозрение, 1996, с. 313.

(5) Маркиз де Кюстин. Николаевская Россия, М., изд-во Общества политкаторжан, 1930, с.79.

 (6) Материалы для физиологии русского общества. Маленькая хрестоматия для взрослых. Мнения русских о самих себе. Собрал К.Скальковский. СПб, типография А.С.Суворина, 1904, с.106.

 (7) Понятие "симуляция" в постмодернистской эстетике не имеет отрицательного оттенка. Симуляция - это скорее стилизация, чем фальсификация; это не обман, а  такое правдоподобие, которое заведомо исключает разграничение  правды и лжи.

(8)Дмитрий Галковский. Бесконечный тупик (Часть 3. Примечание #176). "Наш современник", 1992, #1, 151.

 (9)  Абрам Терц (Андрей Синявский). Прогулки с Пушкиным. Соб. соч. в 5 тт., т. 1 М., СП "Старт", 1992, сс. 382, 383.

 (10)Паскаль, Мысли, 272.

 (11) П.Я.Чаадаев.  Философические письма (1). Сочинения. М., "Правда", 1989, с. 18.

  (12) Брихадараньяка Упанишада. Антология мировой философии в 4 тт., М., "Мысль", 1969, с. 82.

 (13) Об этом замечательно точно писал Л.И.Невлер в статье "Культура хамства", "Декоративное искусство", 1987, #9.

 (14)  Илья Кабаков. Жизнь мух.  КЖлнисцчер Kolnischer Kunstverein. Edition Cantz, 1991, с.86.

  (15) Н.В.Гоголь. Выбранные места из переписки с друзьями (1847), гл. ХХУ11, "Близорукому приятелю". Собр. соч.. в 7 тт., т.6, М., Художественная литература", 1986, с. 299.

(16) Материалы для физиологии русского общества..., с.132.

                                (окончание)