О НОВОЙ СЕНТИМЕНТАЛЬНОСТИМихаил Эпштейн
Когда мы пытаемся
что-то предсказать, нами движет не столько избыток знания, сколько жизненный
недостаток. Что мы знаем о 21-ом веке? и тем не менее беремся его предугадывать,
единственно потому, что 20-ый век не дал утоления тем нашим потребностям,
которые сам же развил: вот мы и переносим их на будущее. Чего-то остро
не хватает литературе на исходе 20-го века, и именно это проецируется в
21-ый век, как способ восполнить эмоциональный голод читателей. Не
хватает сильных ощущений, вернее, тонких чувств. Ощущений-то вполне
хватает, и массовая, низовая, развлекательная литература только и занята
бурными чувствами, вспыхивающими между мужчиной и женщиной, преступником
и жертвой, спасителем и спасенной... Вся низовая литература, любого
периода и народа, всегда ужасающе сентиментальна, но речь сейчас о другом:
о том, чтобы чувства приобрели ту многосложность, какую принесла в 20-ый
век работа художественного интеллекта. Потому что и сам интеллект уже не
может двигаться дальше, не опираясь на свидетельства чувств; все,
что порождается в новых витках и звеньях бесконечной саморефлексии, - это
гложущая скука и пустота позднейшего постмодернизма.
Умберто Эко отметил, что даже язык чувств в эпоху постмодернизма вынужден прибегать к кавычкам. Слово "люблю" повторялось уже столько раз, что интеллектуал новейшей формации не скажет своей подруге просто "люблю", но добавит: "Я люблю тебя, как сказал бы..." - и по своему вкусу добавит имя поэта или мыслителя. [1] Кавычки здесь вполне уместны, поскольку меняют смысл того чувства, которое обозначают. "Люблю" в кавычках - чувство более утонченное, ироничное, уклончиво-обольстительное, чем просто "люблю". Может быть, это уже не любовь вообще, а нечто другое, выразимое не каким-то определенным словом, а только кавычками. Но если вокруг этих кавычек поставить еще одну пару кавычек, а затем третью, и четвертую, и пятую, то это умножение сложности уже не отзовется в чувстве, а скорее упразднит его. """""Люблю""""" не означает уже ничего, кроме любви к самим кавычкам. Именно так, по ступеням нарастающей рефлексии без поддержки и отклика чувств, движется современное самоцитатное искусство.
Видимо, близок исход "постмодернистской" эры, обозначившей интеллектуальную усталость 20-го века от самого себя. Век открылся парадным входом в светлое будущее - а закрывается пародией на все прошедшие эпохи. Все, что в небывалом идейном опьянении век успел наскоро проглотить, он теперь извергает в виде муторных самоповторов и глумливых цитат. Перефразируя Венедикта Ерофеева, можно сказать, что в каждом веке есть физическая, духовная и мистическая сторона [2] - и теперь наш век тошнит со всех трех сторон, особенно в шестой части света, сильнее других пострадавшей от запоя. Извергаются проглоченные территории, загаженные куски природы, прокисшие идеи основоположников - и все, что так горячило и опьяняло, теперь холодной рвотной массой заливает место недавнего пира.
Век устал от себя - но уже накопилась усталость и от самой этой усталости, и столетию лень множить свои тускнеющие отражения в зеркалах все новых пародий... Нарастает чувство какой-то новой серьезности, проверяющей себя на смех - и не смеющейся. Проверяющей себя на смелость - и не смеющей. Очень тихой серьезности, похожей на малодушие, на боязнь что-то вспугнуть и непоправимо разрушить во мне самом и в мире без меня. "О, если бы весь мир, если бы каждый в мире был бы, как я сейчас, тих и боязлив!.." [3]
И вот, в творчестве того же Венедикта Ерофеева, нам приоткрывается сентиментальность на каком-то новом витке ее развития, сентиментальность, уже включившая карнавальный и пародийный эффект и растворившая их в себе. Не безумие ли предположить, что 21-ый век может стать веком сентиментальности? И как 20-ый век искал себе провидческих сходств в эпохе бароко, с ее фантастическим изыском, драматическим напряжением и бьющей через край энергией, так 21-ый обратится к сентиментальности, задумчивости, тихой медитации, тонкой меланхолии? Все громкое будет нас раздражать: взрывы гнева, взрывы хохота. Восстание масс, о котором пророчил Ортега-и-Гассет, подойдет к концу, а с ним завершится эстетика революции и карнавала. Люди станут вслушиваться в себя и, быть может, даже услышат голоса ангелов. Уголками носовых платков они будут оттирать слезы невинных младенцев, но не станут из-за каждой детской слезинки восставать на Бога и менять порядок мироздания.
Бердяев, как известно, пытался вывести коммунистическую революцию из повышенной сентиментальности русского народа, который, дескать, так чувствителен к чужому страданию, что готов весь неправедный мир сокрушить, лишь бы посочувствовать его жертвам. Вот и Белинский писал о своей неистовой любви к человечеству: "чтобы сделать счастливою часть его, я, кажется, огнем и мечом истребил бы остальную". Но революция - это не зрелая сентиментальность, а скорее, ее выкидыш, стремление избавиться от непосильной ноши чувства. Революция - нетерпение чувств, неумение прочувствовать до конца собственную жалость, - желание оборвать и притупить каждое чувство мгновенным практическим выходом из него.
Сентиментальность в этом смысле противоположна революционности, она обожает чувства сами по себе, как воспитание души и смысл существования. Сентиментальность, собственно, и значит чувстви-тельность. Но чувствительность 21-го века не будет прямым повторением чувствительности 18-го. Она не будет разделять мир на трогательное и ужасное, милое и отвратительное. Она вберет в себя множество противочувствий. Она возвратит себе все, что было отторгнуто от чувствительности и обращено против нее 19-ым и 20-ым веками, - кошмары, фантазмы, катастрофы, революции. Все, что притупляло чувства, будет их заострять. Чувствительность найдет способ улыбаться страшному и закономерному. Улыбка совсем не то, что пародия: это не отрешенность от чувств, а способ противочувствия. Чувствительность освободится от ходячих схем, от того плена, в котором так долго держал ее классицизм, предписывавший правила самим чувствам. Можно будет чувствовать всё и по-всякому, вживаться в чувственность каждого предмета и смешивать ее с чувствами от других предметов. Из наследия 18-го века будет больше всего цениться юмор, мягко окутывающий сантименты, и Стерн и Жан Поль станут любимцами 21-го века. И тогда - Бог знает - через Венедикта Ерофеева восстановится преемственность сентиментальной традиции, ведущей из 18-го века в 21-ый. И Веничка, герой смешливой и жалостливой повести "Москва - Петушки", вдруг найдет себе место на той же полке российской библиотеки, что и карамзинская Лиза, которая, бедная, бросилась в пруд - а он, бедный, напоролся на шило. Или как герой другого рассказа: "Я мог бы утопить себя в своих собственных слезах, но у меня не получилось". [4]
Венедикт Ерофеев - один из первых по времени, но далеко не единственный представитель новой российской сентиментальности. В конце 1980-х и особенно в начале 1990-х гг. это направление становится одним из господствующих в литературе. Вот, например, Тимур Кибиров, самый популярный поэт 1990-х гг., обращается к другому поэту, тоже признанному "концептуалисту" и "постмодернисту "Льву Рубинштейну, с такими словами:
Казалось бы, постмодернизм совершенно исключает возможность всерьез, в первичном смысле, употреблять такие слова, как "душа", "слеза", "ангел", "красота", "добро", "правда", "царствие Божие". Здесь же, на самом взлете российского постмодернизма и как бы на выходе из него, вдруг заново пишутся эти слова, да некоторые еще и с большой буквы, что даже в 19-ом веке выглядело напыщенным и старомодным. В том-то и дело, что эти слова и понятия, за долгое время своего неупотребления, очистились от той спеси и чопорности, которая придавалась им книжной традицией. Они прошли через периоды революционного умерщвления и карнавального осмеяния, и теперь возвращаются в какой-то трансцендентной прозрачности, легкости, как не от мира сего.Я-то хоть чучмек обычный,
ты же, извини, еврей!
Что ж мы плачем неприлично
Над Россиею своей? (...)
На мосту стоит машина,
а машина без колес.
Лев Семеныч! Будь мужчиной -
не отлынивай от слез! (...)
В небе темно-бирюзовом
тихий ангел пролетел.
Ты успел запомнить, Лева,
что такое он пропел? (...)
Осененные листвою,
небольшие мы с тобой.
Но спасемся мы с тобою
Красотою, Красотой!
Добротой и Правдой, Лева,
Гефсиманскою слезой,
влагой свадебной багровой,
превращенною водой! (...)
Мы комочки злого праха,
но душа - теплым-тепла!
Пасха, Лев Семеныч, Пасха!
Лева, расправляй крыла! (...)
В Царстве Божием, о Лева,
в Царствии Грядущем том,
Лева, нехристь бестолковый,
спорим, все мы оживем! [5]
В кибировском тексте, эти выражения - "плачем неприлично", "душа теплым-тепла", "спасемся Красотою" - уже знают о своей пошлости, захватанности, и в то же время предлагают себя как первые попавшиеся и последние оставшиеся слова, которые, в сущности, нечем заменить. Любые попытки найти им замену, выразить то же самое более оригинальным, утонченным, иносказательным способом, будут восприняты как еще более вопиющая пошлость и претенциозность. Для постмодернизма цитатность - то, что требуется доказать; для постпостмодернизма - начальная аксиома, на которой строятся все последующие лирические гипотезы. Если постмодернизм демонстрировал заштампованность самых важных, чувствительных, возвышенных слов, то смелость новой сентиментальности состоит именно в том, чтобы употреблять самые штампованные слова в их прямом, но уже двоящемся смысле, как "отжившие" и "оживающие". Лирическая искренность и сентиментальность умирают в этих давно отработанных словах, так сказать, смертью попирая смерть.
Это та смелость, к которой сам автор призывает своего адресата: "Лев Семеныч! Будь мужчиной - не отлынивай от слез!" Мужество сдержанности осознается как форма трусости, как страх перед банальностью, - и уступает место мужеству несдержанности, лиризму банальности. Есть банальность, есть сознание этой банальности, есть банальность этого сознания и есть, наконец, сознательность самой банальности - как способ ее преодоления. Новая сентиментальность - это сентиментальность после смерти сентиментальности, прошедшая через все круги карнавала, иронии и черного юмора, чтобы осознать собственную банальность - и принять ее как неизбежность, как источник нового лиризма.
Теперь кавычки уже так впитались в плоть каждого слова, что оно само, без кавычек, несет в себе привкус всех своих прошлых употреблений, привкус вторичности, который стал просто необходим, чтобы на его фоне стала ощутима свежесть его повторного употребления. Вернемся к примеру, приведенному Умберто Эко. Когда произносится слово "люблю", то оно подразумевает: да, так могли бы сказать и Данте, и Пушкин, и Мопассан, и Умберто Эко, но это я говорю, и у меня нет другого слова, чтобы высказать то, что оно означает. Такое слово содержит презумпцию вины и жест извинения, признание собственной цитатности - и тем самым еще сильнее и увереннее подчеркивает свою безусловность, незаменимость, единственность. Если постмодернистское "люблю" пользовалось цитатностью как смысловой лазейкой, в которую субъект высказывания мог скрыться от его прямого смысла и ответственных последствий, то теперь цитатность подчеркивается, чтобы быть перечеркнутой. Слово сразу расслаивается на два слова, цитируемое и надцитатное (произносимое впервые, здесь и сейчас), что открывается простор для новой многозначности.
Если многозначность постмодернизма - это множественность уровней рефлексии, игры, отражения, лепящихся друг на друга кавычек, то многозначность новой сентиментальности - более высокого порядка. Это движение смысла сразу в обе стороны, закавычивания и раскавычивания, так что одно и то же слово звучит как """"" люблю""""" и как Люблю! Как '"""""царствие божие""""" и как Царствие Божие! Причем одно измерение текста неотделимо от другого, раскавычивание происходит из глубины закавычивания, точно так же, как воскресение происходит из глубины смерти.
В 21-ом веке наверняка сыщется немало тихих уголков, где читатель прилежно склонится над книгой изощренных чувств, не уступающих в своей сложности самым утонченным интеллектуальным конструкциям 20-го века. Собственно, чувства и будут способом освоения тех мыслей, от которых мы так далеко отстали, что умеем лишь говорить о них, но не соотносить с собой, не выращивать их в своем сердце. То, к чему стремился Роберт Музиль, - соединение "точности и души" - лишь наполовину удалось 20-му веку. Что удалось - это точный анализ души, ее мельчайших движений, и здесь Марсель Пруст и сам Музиль - величайшие мастера. Что не удалось - это одухотворить саму точность, пережить аналитическое расщепление мира как величайшее потрясение от сложности открывшихся деталей, поместить не чувства под микроскоп ума, а ум под наблюдение чувств. "Свести ум в сердце" - старая практика православных исихастов, но сейчас и все искусство нуждается в такой многомудрой искушенности чувств, - набрав палату ума, обжить ее сердечно. Или как высказался мыслитель-сентименталист 18-го века Григорий Сковорода, "глубокое сердце, одному только Богу познаваемое, не иное что есть, как мыслей наших неограниченная бездна..." [6]
Вот, кстати, еще один поворот нашей темы - сентиментализм в философии, то есть восстановление исконного ее смысла как любви к мудрости, со всем сердечным трепетом, который подобает любви. А то в погоне за "Софией" забыто, что она есть прелестная дама, подруга Господа, и что философ есть безнадежно влюбленный в нее рыцарь. Не есть ли философия, как любовь к мудрости, глубочайшее чувство к наивысшему предмету, - особая сфера тонких и стихийных душевных движений, а вовсе не отвлеченная ученость, какой она стала по недоразумению чуть ли не сразу после Платона?
И ведь пожалуй, любовь к мудрости таит в себе больше мудрости, чем просто мудрость без любви. "Есть люди, которые умом создают себе сердце, другие - сердцем создают себе ум; последние успевают больше первых, потому что в чувстве гораздо больше разума, чем в разуме чувств" (П. Я. Чаадаев [7]). О том и речь - об умных чувствах, которые даже умнее самых сложных мыслей, потому что мысль, предоставленная самой себе, безнадежно глупа, как лекция о генетическом коде, прочитанная в разгар деревенской свадьбы.
Июль 1992
2. Венедикт Ерофеев. Москва - Петушки. Москва-Петербург, Интербрук, 1990, сс. 18-19.
3. Москва - Петушки, с. 21.
4. Венедикт Ерофеев. Василий Розанов глазами эксцентрика. Альманах "Зеркала", М., Московский рабочий, 1989, с.32.
5. Тимур Кибиров. "Л. С. Рубинштейну" (1987-88), в его кн. Сантименты. Восемь книг. Белгород, Риск, 1994, сс. 172, 179, 181. В пятой строфе - ссылка на евангельские эпизоды; совершенное Христом чудо претворения воды в вино на бракосочетании в Кане Галилейской и предсмертное томление Христа в Гефсиманском саду. Показательно, что сама итоговая книга Кибирова называется "Сантименты", и в ней огромная роль принадлежит таким сентиментальным, "душещипательным" жанрам, как идиллия, элегия, послания.
6. Цит. по В. Эрн. Г. С. Сковорода, М., 1912, с. 217.
7. П. Я. Чаадаев. Отрывки и афоризмы, 124. В его кн. Избранные
сочинения и письма. М., Правда, 1991, с. 178.