ИВАН СОЛОВЬЕВ. МЕССИАНСКИЕ РЕЧИ
Составление и предисловие Михаила  Эпштейна
 

ЗАПИСИ ИВАНА СОЛОВЬЕВА

1.Ничтожество спасителя
2.Я всегда был пуст...
3.О чтении
4.Периоды слушания
5.Кто пишет?
6.Кто думает?


ЗАПИСИ ИВАНА СОЛОВЬЕВА
 

 1. Ничтожество спасителя

        Кажется, все нам дано. Бог стал человеком, освятил в сыне своем все человеческое. Но каждый из нас знает, не только по красочным зверствам прошедших лет, но и по тусклой обыденности наших дней, что света в нас еще нет, что он еще только светит нам, а не в нас, не из нас.
        Отчего же человек сам себе неинтересен, тем более неинтересен другим? Вот перед нами образцы доблести, гения, предприимчивости - великие духовидцы, пророки, ученые, мыслители, художники, исторические деятели. А мы ковыряем пальцем в носу, пьем чай, о чем-то медленно думаем, с превеликим трудом терпим ближних, и лишь под тяжестью грехов, скучные, кислые, усталые, приходим в церковь, чтобы облегчить душу и расчистить ее для новых грехов. Хочется плакать и выть, сознавая свою принадлежность к этому гиблому человеческому роду, которому все дано - а приумножить дар он не в силах. Единицы возвра╒ают дар, но в их свете глубже видится беспросветный мрак большинства.
        Почему же все пророки, гении, учителя человечества не смогли разжечь искру Божию в душах людей? Сами пламенели - а вокруг оставался мрак и пепел. Почему они говорили - а вокруг стояли молчащие, едва понимающие, готовые одинаково слушать и тех и других? Ведь слух их уже забит речами и проповедями нескольких тысячелетий.
        Должен кто-то молчать и слушать, чтобы люди заговорили. В мир должна явиться тень, чтобы оттенить тот свет, который слабо брезжит в людях. Этот кто-то не будет учить, а будет учиться, потому что у большинства людей есть Учителя, но нет учеников. Поэтому они не знают себя, не знают, что° они знают. Им некому передавать знания, потому что каждый считает себя уже знающим. Кто-то должен умалиться перед такими малыми, чтобы и они почувствовали себя больше себя.
        Это и будет спасение, приходящее к людям от них самих, потому что их спаситель оказался меньше, ничтожнее их. Только ничтожество и пустота могут открыть людям, кто они есть на самом деле, какие дары им даны. Им некому передать своих даров, поэтому они не знают, чем владеют.
        Это ничтожество должно быть знающим себя как ничтожество, ничтожеством по собственной воле, а значит - приемлющей, жду╒ей, внимающей пустотой. Этот последний и наименьший позволит нам слышать самих себя, потому что станет слушать нас, как царей слова. Он подарит нам интерес к нам самим, удивление перед собственной мудростью. Я не пишу "Кто-то", потому что он должен быть не больше, а меньше других, перед кем другие возрастают на величину его самоумаления.
        Этот кто-то буду я.

                                                 2. Я всегда был пуст

        С детских лет у меня не было иных желаний, кроме тех, которые имели другие. Если кто-то высказывал мнение, что стоит открыть окно - душно! - я и сам начинал чувствовать духоту. Если кто-то хотел закрыть окно - дует! - я и с ним немедленно соглашался: как бы не простудиться. Помню в каком-то из начальных классов ссору между мальчиком и девочкой: они по очереди то захлопывали, то распахивали окно. Я стоял рядом, и девочка спросила меня, не хочу ли я, чтобы окно было открыто. Помню свое замешательство. Мне хотелось сказать: да, я хочу, чтобы окно было открыто, потому что на улице такой приятный запах ранней весны. И вместе с тем мне хотелось сказать: хорошо бы  все-таки закрыть окно, потому что оттуда несет  стужей. Не помню, что я сказал на самом деле - скорее всего, ничего не сказал, а просто покраснел и отошел от окна.
        Уже лет с 13 я даже не задумывался над тем, чего же я, собственно, хочу, потому что мне стало окончательно ясно, что я ничего не хочу, что Господь не дал мне такого дара - что-то чему-то предпочитать. То есть я, конечно, желал всего того, чего обычно желают люди, -  счастья, л≤бви, веселья, хороших оценок, верных друзей,  - но я желал  этого ровно настолько, чтобы понимать, насколько  этого желают другие. А вот спроси меня, чего ты, Иван, хочешь, - я бы не нашелся, что сказать. Я любил сладкое, но мне было все равно, какие конфеты есть, - "Мишку косолапого", или "Белочку", или ириску. Я любил бывать на природе, но мне было все равно, разжигать костер или кататься на лодке.
         Я удивлялся, с какой точностью другие люди знают, чего они хотят, а чего не хотят. Откуда они это знают? Кто подсказывает им все эти бесчисленные предпочтения, с точностью до определенной марки вина или сигареты? Ведь это просто чудо -  чтобы вот именно сейчас, в данную минуту, хотеть чаю, а не кофе, сухого вина, а не полусухого. В ресторанах я всегда выбираю те блюда, которые были заказаны передо мной, - "пожалуйста, то же самое". Когда заходит разговор о том, что делать, во что играть, куда ехать, я всегда отмалчиваюсь до последнего. Мне хочется того же, что и всем, а "все" - они такие разные. Сущая пытка, когда друзья начинают допытываться: "А вот Ваня еще ничего не сказал, куда хочешь ехать, Ваня?"
        Уже в школе я был никакой... Никогда моя воля не шла кому-либо поперек, даже тишайшим и слабейшим. Я был первым учеником в классе, потому что все предметы давались мне одинаково хорошо, и я не понимал, как можно, например, любить физику и не любить химии, или любить историю и не любить литературы. И я был последним членом коллектива, ведь для того, чтобы как-то выдаваться, нужно иметь какие-то желания... Я хотел со всеми соглашаться - лишь бы они соглашались между собой.
        Когда я впервые прочитал "Записки из подполья" Достоевского, то удивился и немножко приуныл. Вот он даже лентяя не может из себя сделать - остается никем.  Не имеет, кажется, даже имени,  не то что характера - одно сплошное "я", воющая пустота. Но отчего же он тогда свое желание ставит поперек всех чувств и отношений, поперек возможной дружбы и любви? Откуда берется в нем эта поперечность, эта невероятная готовность на всеэ наплевать, со всеми расплеваться? Значит, не такой уж он пустой, если в нем кипит эта отчаянная злоба. У него хватает воли и желания, чтобы самого себя растоптать - так для  этого надо быть каким триумфатором! Это же  Калигула своего внутреннего Рима!
         Никак не выходит у Достоевского, что подпольный - никакой, он очень даже какой, просто царь подполья, или, как сейчас говорят, крыса-мутант, в которой активизировался ген голода и злобы. И  это не промашка Достоевского, а просто еще 19-ый век, вполне материальный и позитивный, когда даже человеческая пустота еще принимала очертания какого-то морального падения. Мир  эсхатологически еще не созрел, не почувствовал своего конца. Все точки отсчета еще находились в прошлом, в первом пришествии... И потому пустота казалась  злом, внедрившимся между людей.
        Я-то знаю, что такое человек, не имеющий в себе ничего своего. Он и злобы не имеет, и поперек ничему стать не может. Я - человек-пустота. Я никому языка не высуну - наоборот, подставлю ухо, чтобы лучше слышать. Во мне нет желаний, зато есть  тяга, как вот в нашей деревенской печи: поднес спичку - и она вспыхивает, как полено, и через  минуту уже все дрова начинают полыхать, гуд стоит, изба подрагивает. А всего-навсего - воздух, правильно завитый через трубу в направлении к небесам. И во мне, я чувствую, завивается эта небесная пустота, гудит и воет, превращая  поднесенную ко мне спичку в  пламя.
        Поймаю одно только слово - и сразу во мне десятое слово уже проговаривается, и фраза вылепляется в такой ясности, что я не могу не удивляться своему собеседнику, как новому Сократу. Он мне - одну фразу, а я ему - целую философию. И  это не моя философия,  а его собственная, только, может быть, чуть-чуть недосказанная.
        Больше всего я благодарен  за  это вот чудо, когда человек вдруг вырастает у меня на глазах. Он сам себе удивляется, он еще не знал себя таким. Он не понимает, почему каждое его слово звучит так ясно и веско, а каждая запинка выдает внезапное озарение... Человек открывает Себя в себе. Шутник, который всем уже надоел своими  анекдотами, вдруг обнаруживает в себе Гамлета, который скорбно отшучивается от  пошлостей мира... Пожилая женщина, которая напряженно молчит и смущается в молодой интеллектуальной компании, вдруг оказывается свидетельницей великой войны, и ее молчание полно отголосков той страшной эпохи, которая наверняка раздавила бы нас... Она молчит, и я молчу. И вдруг она начинает говорить...
 

                                                                 3. О чтении

        Поначалу, пока мне было еще тяжело выносить на люди свое молчание, я воспитывал свой слух чтением. Чтение - это самая тяжелая и вместе с тем легкая разновидность слуха. Тяжелая - потому что собеседника нет рядом, приходится восстанавливать его голос в себе гадательно. Но этой дальностью говорящего и облегчается слушание - не нужно краснеть, стыдиться своего молчания. Книга - это такой высокий и чистый голос, которому ничего от тебя не надо, только слушай его.  Если писательство есть речь, погруженная в молчание, то чтение есть слух, погруженный в зрение. Читать - значит слушать глазами.  Легкость чтения для меня пересиливала его тяжесть...
        Так я начал с большего, чтобы потом отдаться меньшему. Читал Толстого и Шекспира, чтобы потом слушать приятелей по школе и университету. Чтение есть слушание на расстоянии, оно преодолевает физическую тесноту слуха,  это Слух вездесущий, всепроникающий. "Читать" в русском языке - слово того же корня и исконного значения, что и "чтить", "почитать". Чтение, к какому бы набору знаков оно ни относилось, пусть к самому пошлому чтиву, есть акт благоговейный, религиозный. Чтение есть почитание замолкнувшего или скончавшегося голоса и готовность воскрешать его в себе.
        Когда я читаю, то чувствую поразительную оправданность самых ничтожных своих усилий. Сколь многое делается благодаря столь немногому во мне - способности читать! Сколько сил было затрачено человечеством, чтобы создать Ветхий и Новый Заветы, поучения Будды и Конфуция, поэмы Гомера, диалоги Платона, трагедии Шекспира, романы Достоевского! И вот силы эти лежат мертвыми. Чтобы привести их  в движение, нужен всего лишь труд читателя, готовность отдать свой слух погибающим голосам, вызволить их из-под могильных плит, из-под  тяжести переплетов.
        Чтение -  наименьшая затрата  с  наибольшей прибылью. Представьте себе кладовую с несметными сокровищами. А от нас всего-то и требуется приоткрыть дверь. Читатель своим малым трудом оказывается равновелик Шекспиру, потому что Шекспир без читателя - такое же ничто, как и читатель без Шекспира. Каков же замысел Бога о нас, если таким маленьким людям поручено отвечать за смысл жизни столь великих людей? Каков замысел Его о чтении, если оно уравнивает призвания величайшего из писателей и обыкновеннейшего читателя?  Бог соткал  сети из букв и слов и сделал их, читателей, ловцами великих душ, попадающих в эти сети.
        ...И все-таки хороших читателей в этом мире больше, чем слушателей. Ведь насколько интереснее читать Достоевского, чем слушать Ивана Ивановича, чье внутреннее слово еще сплошной черновик, а может быть, и белеющая страница, слегка замаранная несколькими кляксами и пробами пера. Иван Иванович готов читать книгу Достоевского, но кто будет читать в душе Ивана Ивановича?
        А ведь каждый человек несет в себе непрочитанное слово, без этой филологической надежды и жить незачем. Но таких филологов, которые вышли бы за переплет книги и занялись бы словом не то что неписьменным, устным, но словом, даже еще и не достигшим уст, погибающим в невысказанности, - таких филоЛогов, имеющих дело с душой как самовозрастающим Логосом, я еще не встречал. Я говорю не о психологах, которые ищут общие законы внутренней жизни. Я хотел бы стать филологом человеческой души, читателем ее ненаписанного и непроизнесенного слова.
        И если я получил образование филолога,  "любящего слово", то мое дело раздвигать рамки этой профессии до встречи с Логосом, живущим в каждой необразованной душе, в труднейшем переходе от молчания к слову.  Дело филолога - двигаться дальше, от книги к голосу и от голоса к безмолвию. Это как раз и значит - от большего к меньшему, от бессмертного слова, распечатанного в миллионах страниц, к гибнущему, не воплощенному слову, к логосу, который умалил себя до междометий в душе Ивана Ивановича, до клякс и росчерков под его пером. Если чтение - это слушание неслышных голосов, то слушание - это чтение вслепую, по белой бумаге, на которой письмена проступают лишь по мере того, как мы до боли в глазах вчитываемся в них.
 
 

                                                        4. Периоды слушания

        У меня было три периода слушания. Наверно, больше, но сейчас вспоминаются три. Сначала мне было все равно, кого и в какой обстановке слушать, и это всякий раз происходило, как чудо, которому предшествовало смущение, запинка, чувство вины. Со мной заговаривали, по-приятельски или по-светски, оставляя мне маленькие паузы в разговоре, чтобы я мог вставить свою речь. Но я  этими паузами не пользовался - не только не вклинивался в них, не раздвигал, а наоборот, оставлял за собой такие провисающие пакетики молчания.  Хорошо помню толкотню интонаций, когда собеседник  уже выходил из разговора, а я все никак не мог войти, и мы сталкивались в дверях. Он замолкал, а я продолжал слушать, - и, спохватившись, как-то озвучивал свое молчание, междометиями, повторами, тепленьким косноязычием, или туповато и раздумчиво, со знаком многоточия в конце, повторял услышанное...
        Но видимо, и не было в  этом нужды, мое молчание  не воспринималось как вызов. Я ведь не замыкался, не отводил взгляда, а наоборот, как-то сразу и плотно останавливался возле человека, едва он заговаривал со мной.   Это были такие "прилипания", когда гладкость одного предмета вдруг идеально сходится с гладкостью другого, но потом инерция движения разводит их. Больше всего я любил тогда разговоры со случайными попутчиками, особенно в поездах, когда делать нечего, и человек вдруг начинает вспоминать и проборматывать свою жизнь, как во время бессонницы. Слух мой тогда еще не вошел в силу, и потому меня устраивала случайность собеседника, однократность его присутствия в моей жизни. Да и его устраивала моя однократность, и он поспешно сваливал в меня разные признания, как в походный чемодан. И в приятельских компаниях я любил атмосферу поезда, эти проносящиеся мимо быстрые разговоры, в которых вдруг звучали  слова, будто лично ко мне обращенные. Я начинал слушать, и уже речь, словно повинуясь слуху, все больше поворачивалась ко мне...  Все расходились, я оставался,   речь продолжалась.
        Потом наступил период, когда я почти перестал бывать в компаниях. Мне стало невыносимо слушать столько врозь звучащих голосов, хотелось каждому из них отдать себя, выращивать его в себе. В этот период, тянувшийся года три-четыре, я встречался с друзьями  уже, как правило, поодиночке. Они приходили ко мне, или я приходил к ним, когда никого не было дома, и мы запирались в своей беседе. Было удивительно, как много людей заключал в себе один и тот же человек, когда вокруг него не было других людей. Он даже говорил разными голосами, он как бы пробовал быть тем, кем еще никогда не был, искал и не находил себя среди многих "я". Эти беседы научили меня слушать по-настоящему, проникать слухом в такие области тишины, что я бы  не удивился, услышав голоса ангелов, хотя они почему-то избегали меня.
        Третий период не отменил первых двух. Я все еще люблю случайные разговоры со случайными людьми; еще больше люблю говорить наедине с  друзьями, и разговор с некоторыми продолжается уже много лет. Но возникло третье: я ищу  речь, которой мог бы понадобиться мой слух. Меня опять стали привлекать шумные сборища. Я вхожу - и стараюсь понять... И приношу первую "жертву" - сам заговариваю. Как ни странно, но люди, мало говорящие, больше нуждаются в слухе, чем те, которые говорят много. Говорливые нуждаются скорее в слушателях - верных подданных своего государства речи. Они и рассказывают то, что интересно всем и никому в особенности - новости, слухи, анекдоты. А молчащие обычно потому и молчат, что их речи нужен особенный слух, только им предназначенный, как невесте - жених. Сократ называл себя акушеркой, но прежде, чем речь разродится мудростью, она дожна повстречать своего суженого. Есть и такая профессия - сваха.  Кажется, это мое дело - сватать слух к  речи.
        Как-то мне удалось заговорить с пожилой женщиной, сидевшей рядом со мной в гостях за длинным столом, и на какое-то повышение ее голоса выпала случайная секунда всеобщей тишины в промежутке между двумя  новостями и раскатами смеха. И вдруг оказалось, что она одна говорит, а ее все слушают - так же, как и я. Она  смутилась и еще больше повернула свое лицо ко мне, чтобы не мешать говорить другим, не заслонять собой застольного пространства. Но ее продолжали слушать, и уже через минуту она освоилась и повернулась ко всем сидящим за столом - ее и слушали минут пять,  и еще полминуты молчали.
         Я, к сожалению, забыл, о чем она говорила. Это всеобщее внимание к ней как будто оцепенило меня, я весь сосредоточился на том, чтобы не прервалась тишина вокруг такой  робкой, замирающей речи. Я изо всех сил старался слушать эту женщину, потому что мне вдруг показалось, что ее слушают вместе со мной, через меня, и если мое внимание хоть на секунду ослабнет, все тотчас отвлекутся и займутся чем-то другим. Когда так напряженно слушаешь, теряешь способность слышать. Поэтому я не запомнил ничего в той речи, но запомнил саму эту удивительную возможность - выращивать ее своим слухом. Слушать так, что речь крепнет и другие начинают слушать вместе с тобой. И потом уже неоднократно я испытывал то же  состояние, когда твой слух идет первым в прорыв, на окружение чужой речи, а потом уже за тобой идут и другие...
        Для большинства людей молчание - это крест, на котором распинается их внутреннее слово. За несколько лет я нашел  несколько тяжело молчавших людей, с которыми продолжал говорить и потом.
 

                                                  5. Кто пишет?

        В пору юношеских огорчений, когда моя немота переживалась особенно остро, единственное, чем я утешался, так это своим писательством. Пусть мне нечего сказать, зато  пишется.  Бывают такие пустые люди, ненужные в общении, но что-то с ними происходит за пределом слышимости, что-то они там кропают - и потом вдруг эти вялые молчуны оказываются нелишними для рода человеческого.
        И дважды, ровно дважды я оказался неправ. С одной стороны, не так уж угнетало людей мое молчание, наоборот, меня приглашали, со мной общались, как будто не замечая, что я ничего не могу предложить в обмен. Тогда-то и стал я догадываться, что через меня люди каким-то образом общаются сами с собою, и моя бессловесность им не противна. Ведь люди общаются по трем причинам: чтобы что-то узнать о других, чтобы что-то дать знать о себе и чтобы самим узнать о себе что-то новое, неведомое раньше. Вторая причина важнее первой, а третья важнее второй.
        С другой стороны, мое сочинительство, которым я обольщался, как залогом оригинальной складки ума, постепенно разоблачало свою вторичность. Печататься я, конечно, нигде не мог, а всегда воображал тех друзей и знакомых, которым было бы любопытно прочитать ту или другую страницу. И вдруг я с ужасом обнаружил, что именно то лицо, которому я мысленно предназначал читать свое сочинение, оно-то, по сути, и диктовало его мне.
        Первым был, кажется, Саша Ш., почти всегда молчавший и уступавший в этом только мне. Во всяком случае, в общих компаниях мы всегда молчали вместе (и уже чересчур много  было нас, двоих), а когда мы встречались наедине, он говорил, а я слушал. Именно для Саши Ш. написались мои первые настоящие страницы, те, под которыми я мог бы подписаться. Но перечитав через месяц, я понял, что именно под ними и не могу подписываться: слова были  мои, а голос - не мой. Я воображал Сашу идеальным читателем своих страниц, а он оказался их косвенным автором, тем голосом, который мне их нашептывал, хотя наяву он, может быть, произносил лишь одно слово из сотен, написанных мною. Но ведь дело не в словах, которые для всех общие, а в голосе, который у каждого свой.
         У меня же, - я вдруг почувствовал с ужасом и некоторым облегчением, потому что всегда любил акт безоговорочной капитуляции, - у меня нет своего голоса. Только молчание у меня свое, а голоса все чужие. Мысли, которыми я якобы делюсь с читателями, - это  их мысли, которые им почему-то не довелось высказать или записать. Я как был, так и есть только слух, в который вложен чей-то голос.
 

                                             6. Кто думает?

        Так оно, в общем, и должно быть. Важно не только что ты думаешь, но и кто в тебе думает, кем ты думаешь. Раньше мышление двигалось среди расширяющихся предметов, вовлекая в свой круг новые и новые "что". Сидел такой Гегель в каком-нибудь Гейдельберге и измышлял из себя то философию истории, то историю философии, все время оставаясь самим собой - Г. В. Ф. Гегелем, ну в крайнем случае - мировым духом, себя в нем сознающим, но уж, упаси Бог, не каким-нибудь соседом или одноклассником. В таком тождестве пишущего с самим собой происходит что-то вроде короткого замыкания, - и вот оказывается, что дальше двигаться некуда, в философии Гегеля абсолютный дух познал самого себя. Из Гегеля получился  Мармеладов: "знаете ли вы, господа, что это такое, когда мышлению некуда больше идти?" Через Гегеля произошло короткое замыкание в цепи мирового сознания, оно соединилось само с собой: вспышка, конец. Философия погрузилась во мрак, ибо стало не о чем мыслить, всякое "что" уже было испробовано и введено в систему самопознающего духа.
        Как исправить эту аварию? - Изолировать мышление от самого себя, от субъекта мышления; ввести в процесс мышления несколько слоев авторства, несколько мыслящих субъектов, несводимых друг к другу.
        Эту работу изоляции мышления от самого себя произвели Кьеркегор, Маркс и Ницше, которые научились мыслить "не от себя", поставили между собой и мышлением ряд чужих инстанций. Философски наиболее счастливым, хотя и человечески самым несчастным, оказался Кьеркегор, который расположил между собой и своим мышлением серию вымышленных авторов и публиковал свои труды под псевдонимами Виктор Эремит, Иоганнес де Силенцион, Констанцион Константин, Иоганнес Климакус, Антиклимакус и т.д.. "Другой" выступает как мыслящий индивид, соразмерный самому автору, и между ними возможны личные отношения, хотя бы даже и не обозначенные в самом тексте: знакомство, дружба, переписка - или отсутствие таковых. Псевдонимы не спасли Кьеркегора от насмешек его соотечественников, зато спасли честь мысли, которая нашла в себе силы подняться над собственным триумфом, над гегелевским "абсолютным" мышлением - и вновь затеряться среди тех же соотечественников и современников, в их многоголосии.
         Маркс взял себе в соавторы целый класс - пролетариат, поставив между собой и своим мышлением голос исторического субъекта, волю которого он якобы выражал. Опасность состояла в том, что мышление, препорученное такому коллективному субъекту, могло вырваться из-под воли автора, его пережить и стать материальной силой, верящей только в собственный безликий разум. Так и случилось. Нельзя придавать чужому голосу в себе исторический или метафизический статус более высокий, чем тот, которым в своем одиночестве наделен сам пишущий. Нельзя брать в соавторы Бога, или народ, или класс. Нельзя подписывать свои труды: "я и Россия", или "я и пролетариат", или "я и бессознательное".
        Если с мыслью Маркса случилось несчастье уже после его смерти, то в случае с Ницше несчастье обрушилось на него самого, причем именно как на мыслителя. "Кем "его мышления оказались не индивиды и не коллективы, а боги или антибоги: Дионис, Заратустра, Антихрист. Ницше прекрасно понимал условия игры, по которым мышление, чтобы освободиться от груза неподвижной истины, должно менять голоса и облики, переходить от автора к автору. Но он настолько увлекся игрой, что забыл о ее условностях. Безумие подстерегало Ницше в той точке, где он попытался полностью слиться со своими "другими" - его последние письма, вести из царства безумия, подписаны "Дионис", "Антихрист", "Распятый".
        Два правила "чужеголосия" вытекают из опытов Ницше и Маркса: не отождествлять себя с другим и не сотрудничать с этим другим как с коллективным субъектом. Обнаруживая другого в себе, следует ставить его наравне с собой, как отдельно стоящего индивида, а не как "оно" божества или "мы" общества, в котором теряется мой ум и начинается царство коллективного сверхума или моего собственного безумия. Другой во мне несводим к моему "я", но и мое "я" несводимо к  этому другому.
        Можно считать, что Кьеркегор, Маркс и Ницше, как отважные электрики высшей квалификации, погибли, исправляя гегелевскую аварию в проводке всемирного духа, когда он приходит к полному совпадению с  собой. Но именно с Кьеркегора, Маркса и Ницше забрезжил новый свет в философии: возникла изоляционная прослойка между мыслящим и мыслимым, подстановка другого голоса. Скажи мне, кем ты мыслишь...  Мышление начинает прирастать не новыми объектами, а новыми позициями, множимостью  тех, с кем или за кого мы пишем. (7)
        ...Впрочем, все это - плохая попытка самооправдания, мне дано оправдать кого угодно, только не себя. Ведь у Кьеркегора, и у Маркса, и у Ницше все-таки была своя философия, хотя и разыгранная на чужие голоса. У меня же нет своей философии. Я живу в России, где философия возможна либо как слух о чужеземных философиях - либо как вслушивание в  них. Здесь место чистой пустоты, которую можно обводить сияющим нимбом.

________________________________

ПРИМЕЧАНИЯ

7. Бердяев где-то заметил, что мыслители прежних времен создавали "что" (идеи, мифы,  системы), а  в новое время остается мыслить лишь "о чем" (об идеях и системах, созданных другими). В  этом случае новейшее время может быть описано словами Ивана Соловьева как следующий виток - смена неодушевленного местоимения одушевленным, мышление не "о чем", а "кем".



 
 

( продолжение)