М. Эпштейн. Русская культура на распутье, гл. 6

                    6.  СЕКУЛЯРНОСТЬ И ПОШЛОСТЬ. ЧЕХОВСКОЕ

        Но зачем  в Древнюю Грецию ходить за  "законом правильной меры",  ведь есть в России и свои Аристотели - та линия умеренного реализма, которая совпадает с политическим либерализмом и с попыткой построить этику и эстетику на светском основании.  Если Аверинцев говорит о христианском аристотелизме, то ведь был и нехристианский, вообще не религиозный.  Есть в России и свой "Аристотель" в той области культуры, которая ей наиболее присуща - в изящной словесности.  Такой главной фигурой  российского светского пантеона признается Чехов, который говорил: "Я давно растерял мою веру и только с недоумением поглядываю на всякого интеллигентного верующего... Религиозное движение само по себе, а вся современная культура сама по себе... Теперешняя культура - это начало работы во имя великого будущего, а религиозное движение (мистика и "неохристианство" Мережковского) есть пережиток, уже почти конец того, что отжило или отживает".[1]  Антон Павлович Чехов - надежный заслон на пути всяких платонических экстазов  русской мысли, экстазов Достоевского и Толстого, Бердяева и Мережковского. Как писал Милюков,  последний из больших либералов дореволюционной формации,  "трезвость ума и контроль здравого смысла забронировали Чехова от всех утопий и иллюзий..."[2]  Чехов так скромен, что именно из него-то и хочется сделать знамя, под которым надежнее всего осуществить давно назревшую секуляризаию русской культуры.   Если Пушкин - завершение первой русской секуляризации, то Чехов - начало второй, после Гоголя и Белинского, после Достоевского и Толстого. Но секуляризации так и не состоявшейся, прерванной антирелигиозной революцией. Именно поэтому Чехов представляется нужным сейчас, как никогда. По словам Дмитрия Шалина, "Более чем когда бы то ни было сегодня нужна теория и, что важнее, практика не просто "малых", а "самых малых дел"...  Эта программа интеллигентности и порядочности восходит к Станкевичу, Грановскому, Чичерину, Чехову, Гершензону, Струве и всем русским либералам прошлого и этого века, признававшим тот факт, что civic society и civility - гражданское общество и личная порядочность в конечном счете одно и то же".[3]

        Чехов оказался каким-то неприкосновенным лицом в русской культуре именно в силу его кажущейся срединности.  Чехов страдает от несовершенства мира, но не позволяет себе указывать ему путь. Культ Чехова пережил культ Толстого и Горького, культ Ленина и  Сталина и переживет еще много писательских и неписательских культов.  Дмитрий Галковский замечает: "При сложившейся вокруг имени Чехова обстановке писать об этом человеке - это значит унижать собственное достоинство. Это неприлично. Всё, Чехов уже "сделан". /.../ Даже пушкинисты, ладно, там что-то человеческое иногда (иногда) прорывается, но Чехов...  Это знамя".[4]  Знамя русской секулярной культуры, воистину, "самый человечный человек", без всякой помпы и  идеологических волхований. Но если мы хотим определить секулярное будущее русской культуры, нам нужно понять, почему оно так и не состоялось в Чехове, почему оказалось оборванным на полуслове. Нам предстоит "разделать" уже "сделанного" Чехова - "разделать" в том смысле, в каком на Западе употребляется глагол, тяжеловесно звучащий по-русски: "деконструировать".

        Чехов - самый секулярный из русских писателей, но все его творчество одновременно представляет собой критику секулярности под именем "пошлости" и "мещанства".  Поэтому Чехов, в смысле своей  творческой судьбы, - самый благополучный и "закругленный" из русских писателей. Как замечает Вик. Ерофеев, "его тайна в том, что он всех устраивал. Он устраивал красных и белых, модернистов и консерваторов, атеистов и церковников, моралистов и циников. Больше того, Чехова охотно принимают два традиционно непримиримых течения русской мысли: западники и славянофилы. В этом отношении Чехов поистине уникален".[5]  Сам Ерофеев не предлагает объяснения  этой загадке, кроме того, что Чехов говорил общеизвестные и самоочевидные вещи, с которыми трудно не согласиться, т.е. был так же банален, как и его герои. Но с его героями, которые хотят возделывать крыжовник в своем маленьком саду, никто не соглашается, а с Чеховым, который говорит, что крыжовника недостаточно для большого и трудного счастья, все соглашаются. Что человек в футляре - явление пошлое и мерзкое,  это все понимают. Но и в конце рассказа, когда ветеринар Иван Иванович начинает высказываться  против людей в футляре, он не произносит ничего, кроме пошлостей.  "...Сносить обиды, унижения, не сметь открыто заявить, что ты на стороне честных, свободных людей, и самому лгать, улыбаться, и все это из-за куска хлеба, из-за теплого угла, из-за какого-нибудь чинишки, которому грош цена, - нет, больше жить так невозможно!" Это звучит  пошло, хотя и не мерзко. Но Чехов прекрасно понимает, что в рамках его собственного, секулярного мировоззрения трудно  дать какую-то другую критику мерзкой пошлости, кроме как от имени  какой-то другой,  благородной пошлости. Поэтому он делает следующий ход, который обнажает самое чеховское в Чехове. На пошло-благородную реплику Ивана Ивановича следует реплика учителя Буркина, которой и заканчивается рассказ:
        - Ну, уж  это вы из другой оперы, Иван Иванович, - сказал учитель. - Давайте спать.

        Реплика мало выразительная, но единственно верная с точки зрения писательской стратегии. Чехов дает нам понять, что Иван Иванович тоже говорит заезженные, ходульные речи - "из другой оперы". Ну а какие же речи не ходульные?  Молчание. Буркин предлагает лечь спать, т.е. возвращает словам тот предметный смысл, "утилитарную функцию", которые исчерпывают речь, делают ее не нужной. Герои отходят ко сну - на этом прекращаются и их разговоры, и разговор Чехова с читателем.  Т.е. выйти в за пределы мерзкой пошлости и противостоящей ей благородной пошлости можно лишь вообще  замолчав и предавшись состоянию, так сказать, естественной пошлости  - спать, есть, дышать. Это третий и последний уровень, на который нас возводит уже не чеховская речь, а чеховское молчание.

        И потому так все любят Чехова и он всех устраивает: с Чеховым можно восставать против пошлости и одновремено покоиться  на ее мягком ложе, можно быть  благородным и одновременно естественным, жаловаться на  сытно кушающих обывателей и самому при  этом  кушать со вкусом, потому что, когда кушает сам Чехов, он еще и молчит - по выражению Мережковского, "свято молчит о святом". Вот благородный Мережковский приходит к Чехову поделиться своей ненавистью к обывателю и заводит разговор о вечности, о смысле бытия, о "слезинке замученного ребенка, которую нельзя простить" - а  в ответ  Чехов советует заказать селянку у Тестова,  да не забыть к ней большой водки. Поначалу, как признается Мережковский, "мне было досадно, почти обидно: я ему о вечности, а он мне о селянке. Раздражало это равнодушие, даже как будто презрение к мировым вопросам..."[6]   Но потом и Мережковский прозрел и умилился: оказывается, за селянкой стоит не более и не менее как целая система апофатического умолчания о главных вещах.  Из чего следует: "Какая радость, какая святость молчать о святом".[7]   Вот так и движется русская мысль: против пошлости "катафатической" не находит ничего  лучше пошлости "апофатической". Против  селянки с обывательским разговором  и против возвышенного разговора без селянки  выставляется селянка с углубленным молчанием. В Чехове Россия нашла свой идеал секулярности - такой секулярности, которая снимает религиозное напряжение культуры, но одновременно, в соответствии с религиозной программой этой культуры, выступает как критика секулярности. Результатом такой секулярной критики секулярности, конечно,  стал не расцвет светской цивилизации, а абсолютный ноль, ноль полновесный, как бы молчаливо содержащий в себе абсолют.

         Вспомним рассказ "Дом с мезонином": главный герой, художник и бездельник, влюблен в девушку, старшая сестра которой Лидия - настоящая деятельница на ниве сельского просвещения, хлопочет о больницах и школах для мужиков. И что же: Чехов пофыркивает на художника,  но еще больше - на деятельницу, сухую и черствую, которая не захотела принять  тонкую  любовь художника и сестры, увезла ее подальше от бездельника. Какая же светская цивилизация может возникнуть в стране, главный светский писатель которой, с одной стороны, мечтает о расцвете такой цивилизации, а с другой - критикует ее как пошлую и мещанскую. Критикует врача  за то, что он только врач ("Ионыч", "Скучная история"), помещика  - за то, что он только помещик ("Дядя Ваня"), учителя - за то, что он только учитель ("Учитель словесности"), дачника - за то, что он только дачник (множество пресмешных рассказов).  То же самое в  "Вишневом саде": Раневская и Гаев, с их дворянской мифологией и  лиризмом, с одной стороны, Лопахин с его купеческим практицизмом - с другой. Чехов  выставляет недостаточность тех и других - он светский писатель, который в глубине души и любит светское, и презирает его. Это и давало большевикам повод кооптировать Чехова в свои единомышленники, особенно учитывая третью силу - шута и фразера Петю Трофимова, у которого есть маленькое революционное прошлое, но, возможно, большое будущее. В романе  Владимира Шарова "Мне ли не пожалеть..." так проецируется дальнейшая судьба Трофимова.  "В пьесе он уже лысеть начал, но вот семнадцатый год - и Трофимов резко идет в гору.  /.../ В уезде он сначала ЧК будет возглавлять, потом парткомитет, а дальше его отзовут в Москву, и он пойдет по прокурорской линии".[8]   Антитеза светскости-антипошлости давала синтез в виде такой  светскости, которая могла бы давать непошлые, всемирно-исторические решения, т.е. в виде большевизма, человека уже не с гаевским биллиардным кием и не с лопахинским дачным топором, а с ружьем и  знаменем.

        Из чеховской светской критики пошлости и мещанства, увы, выход был только один - на баррикады. Поскольку светское выступало как положительная антитеза религиозному ("пережитку"), но и само отрицалось в качестве пошлости и мещанства, результатом такого "отрицания отрицания"  могло быть лишь религиозное утверждение самого светского, т.е. церковь Белинского-Ленина, религиозный размах антирелигиозного строительства, религиозное освящение светской идеи. Поэтому большевики делали из Чехова более правильные выводы, чем Мережковский, который готов был с Чеховым только свято молчать о святом, а большевики готовы были показать, какая прекрасная будет жизнь на земле через пятьсот лет и как небо в алмазах можно превратить в лампочки Ильича. Это уже не мелкие дела Лиды Волчаниновой, а столь крупные светские дела, что они превращаются в советские, снимают  антитезу светского и религиозного, превращая одно в другое.

        Чеховские парные образы бесплодных мечтателей и чересчур узких практиков    напоминают соотношение Обломова и Штольца у Гончарова - еще одного важнейшего светского писателя в России, который тоже всех устраивал, особенно своим "Обломовым". Как светский писатель, Гончаров не может не восхищаться Штольцем, его европейской предприимчивостью. Но как писатель русский, Гончаров не может не выставлять недостатки и мелочность именно такой светской деятельности. Получается, что ничего не делать, как Обломов - плохо, но и что-то делать, как Штольц, - тоже не очень хорошо. Хорошо бы "делать всё", решать сразу все мировые проблемы, - но этого третьего, увы, не дано. Не дано никому,  кроме  светских радикалов,  которые потому и имели такой огромный успех в России, что исходили из секулярных вопросов, но придавали им религиозный масштаб, не просто суетились  вокруг куста крыжовника, а  затевали такую переделку земли, что  небо уже казалось в овчинку. Разудало-беззаботное русское безделье и мелкое западное делячество сходились в делании всего.

        Чехов - это писатель не просто светский, но светски-апофатический. Он изобрел способ говорить пошлости безнаказанно, вызывая сочувствие к своей грусти, как будто намекая, что за пошлостью должно быть что-то еще,  какой-то прорыв,  надежда, небо в алмазах и пр., но прямо высказать этого нельзя, поскольку все сказанное будет звучать как пошлость, и по этому поводу надо опять-таки грустить и надеяться. Кстати, бессмертная фраза "мороз крепчал", которой Чехов в рассказе "Ионыч" награждает пошлую писательницу Веру Иосифовну, жену пошлого Ивана Петровича Туркина, - эта фраза очень типична для самого Чехова. В том же рассказе "Ионыч" встречаются перлы, вполне достойные пера Веры Иосифовны: "Светила луна".  "...В каждой могиле чувствуется присутствие тайны, обещающей жизнь тихую, прекрасную, вечную".  "...Лунный свет подогревал в нем страсть..."[9]  Чехов научился писать фразы  типа "на дворе накрапывал дождь" (из "Ионыча") так, что  в них воспринимается  некая  легкая издевка по отношению к той пошлости, которая в них заключена.

         Когда же он, очень редко, и в самом деле пытается что-то сказать от себя, выразить сполна свое мировоззрение, у него получается уже настоящая риторическая пошлость без всякой грусти, типа: "Я ненавижу ложь и насилие во всех их видах... Моя святая святых - это человеческое тело, ум, талант, вдохновение, любовь и абсолютнейшая свобода..."[10]  Чехов говорит здесь ничуть не лучше, чем его персонажи, вроде Ивана Ивановича или доктора Астрова, произносящего: "В человеке все должно быть прекрасно: и лицо, и одежда, и душа, и мысли".  Обе эти знаменитые формулировки чеховского идеала поражают своей перечислительной интонацией, напоминающей поздравительные телеграммы, праздничные пожелания юбиляру или ритуальные приписки в конце письма. "Дорогой друг! Восхищаемся Вашим умом и талантом и желаем Вам счастья, здоровья, любви, вдохновенья и больших творческих успехов!" Мастером такого  эпистолярного жанра, кстати,  был сам Чехов. В чеховском "светском идеале" отсутствует какая бы то ни было смысловая напряженность, он чисто перечислителен и может перейти в список любых "хороших" вещей: "человеческое тело, ум, талант, интересные книги, задушевные разговоры, вкусная еда, акации в цвету, домик на берегу Черного моря, солнце, чайки, поцелуй соленых губ... любовь и абсолютнейшая свобода".

        Что касается астровского бессмертного афоризма "все должно быть прекрасно", который  инерцией частого цитирования отобран у персонажа и возвращен самому автору, то в "Дяде Ване"  эти слова относятся  к Елене Андреевне Серебряковой, о которой в следующей фразе сказано: "Она прекрасна, спора нет, но... ведь она только ест, спит, гуляет, чарует всех нас своею красотой - и больше ничего".[11]  Т.е. и для светского Чехова  красота, хотя и  совмещает в себе всё хорошее, - это еще не всё, нуждается в какой-то цели.  Там, где  Чехов-мыслитель подписывается под программой малых дел, присоединяется к светскому идеалу, Чехов-писатель демонстрирует пошлость  светского идеала. Но при этом чеховская речь остается  в строгих, почти уже канонических рамках пошлости, которую выдают лишь внезапные скачки с одного уровня пошлости на другой, от "все должно быть прекрасно" до "давайте спать". Вот, например, Астров обращается к Войницкому в "Дяде Ване": "Да, брат. Во всем уезде было только два порядочных, интеллигентных человека: я да ты. Но в какие-нибудь десять лет жизнь обывательская, жизнь презренная затянула нас; она своими гнилыми испарениями отравила нашу кровь, и мы стали такими же пошляками, как все. (Живо.) Но ты мне зубов не заговаривай, однако. Ты отдай то, что взял у меня".[12]  Словцом "живо" Чехов быстро переключает пошлый монолог о пошлости из высокого в низкий регистр. И так всюду у Чехова: пошлость выступает лишь на фоне другой пошлости, так что создается иллюзия неких оттенков, контрастов, как во мраке, уходящем в еще более глубокий мрак.

         Чехов удивительно умеет "совращать на пошлость" даже авторов, во всем ему противоположных, например, Мережковского, который посвятил ему очерк "Асфодели и ромашка", имея в виду, что Чехов - это простая и чистая ромашка среди декадентских асфоделей. Разве не пошлость  эта "ромашка Чехов"? В ответ на просьбы Книппер бросить ернический тон и поговорить, наконец, по душам, - Чехов отвечал: "да о чем же нам говорить, крокодил души моей, я и так тебя люблю". Эта склонность отшучиваться от серьезных вопросов всех умиляет в Чехове - и Бунина, и Горького:  за  этим чудится некая  глубина - он  страдал и молчал, он понимал больше нас... И  лишь новое поколение российских писателей, казалось бы,  нашло ключ к Чехову, постигло, что великий обличитель пошлости сам был вполне на уровне того, что обличал и о чем грустил. Но и подобные обличения Чехова - "сам такой!"  - тоже несут на себе отпечаток бессмертной чеховской пошлости, от которой  никуда не денешься. Даже обличая ее, сам как будто повторяешь  чеховские фразы. "Да, брат... Жизнь обывательская затянула нас..." О Достоевском, Гоголе, Пушкине просто нельзя говорить на том же уровне, что  о Чехове,  - они требуют другого разговора.

         Вообще "пошлость" - важная категория русской культуры, отрицательно обозначающая уровень "среднего" и потому  с таким трудом переводимая на европейские языки. То, что понятием "пошлого" часто пользовался Набоков, как раз подчеркивая его непереводимость, говорит как раз о  кодовой принадлежности Набокова к русской культуре, несмотря на всю очевидную "западность" его художественного этикета, предполагающего занять место в секулярной зоне, в стороне от всяких там истерических бездновидцев - Достоевских и Мережковских. Но постоянные ссылки на "пошлость" - пошлость фрейдистов, марксистов, гуманистов, романтиков, реалистов, Гете, Сартра, Пастернака  и т.д. - все-таки выдают в Набокове характерно русского писателя.[13]  Исчезновение категорий "пошлого" и "мещанского" из первых рядов культурного словаря будет означать, что русская культура начинает положительно осваивать область среднего.


[1] Цит. по Милюков, цит. соч., с. 319.
 
[2] Милюков, цит. соч., с. 319.
 
[3] Дмитрий Шалин. "Сказкобыль". Заметки о рецессивных генах русской
кульлтуры. "Звезда", 1995, #  6, с.197. О "чеховском пути" см. также  Dmitri N. Shalin. Intellectual Culture, in Russian Culture at the Crossroads. Paradoxes of Postcommunist Consciousness,  ed. by Dmitri N. Shalin,  Boulder (Colorado):Westview Press, 1996, pp. 59-64, 85.
 
[4] Дмитрий Галковский. Бесконечный тупик. М., Самиздат, 1997, с. 542.
 
[5] Между кроватью и диваном (А. П. Чехов), в кн.  Виктор Ерофеев. Страшный
суд.  Роман. Рассказы. Маленькие эссе. М., Союз фотохудожников России, 1996,
с. 454.
 
[6] Д. С. Мережковский. В тихом омуте, с. 49.
 
[7] Ibid., с. 50
 
[8] Владимир Шаров. Репетиции. "Мне ли не пожалеть..." Романы, с. 10.
 
[9] А. П. Чехов. Соб. соч. в 12 тт., т. 8. М., ГИХЛ, 1961. сс. 322-3.
 
[10] А. П. Чехов, письмо А. Н. Плещееву (4 октября 1888 г.), т. 11, 1963, сс.
251-252.
 
[11] А. П. Чехов, цит. изд., т. 9. М., ГИХЛ, 1961, с. 502.
 
[12] Ibid., с. 525.
 
[13] Достаточно перечитать набоковские страницы, посвященные  "густой
пошлости" буржузного мира, особенно "разумной, спокойной Америки", в его
эссе о Гоголе. Владимир Набоков. Николай Гоголь. Пер. Е. Голышевой. В его кн.
Романы. Рассказы. Эссе. СПб, Энтар, 1993, сс. 290-297.
 

--------------------------------------------------------------------------------------------------------

                назад                    оглавление                    вперед